Вот, вспоминается мне один грандиозный рождественский спектакль, который мы, пятиклассники, давали в актовом зале нашей гимназии. В первом отделении – второе действие из «Ревизора». Во втором отделении – дивертисмент с физическими и с химическими опытами. Вся постановка, вся организация спектакля – исключительно наша, без какого бы то ни было вмешательства взрослых. Правда, директор в начале заикнулся, было, о том, что режиссировать «Ревизора» не мешало бы преподавателю русского языка Федору Кузьмичу. Но этот план насилия над творчеством так оскорбил нас, так огорчил, что директор уступил, махнул рукой и только сказал:

– Ну, хорошо. Пусть будет по-вашему. Только смотрите вы у меня!

И мы радостно принялись репетировать. Хлестакова играл первый ученик Мишка Серпушкин. Осипа – я. Слугу, городничего, Добчинского и Бобчинского другие одноклассники. Так как режиссера не было, то мы все равноправно выбирали места на воображаемой сцене исключительно по вдохновению. Не обошлось, конечно, и без некоторых проявлений мелкого самолюбия. Добчинский, например, объявил, что не желает ждать конца действия, пока появится городничий, и потому выйдет на сцену в самом начале. «Сережа, – урезонивал его я, – но у Гоголя этого нет! Что ты будешь делать, если выйдешь раньше времени?» «Сяду где-нибудь». «А зачем?» «Хорошо тебе говорить – зачем! Ты с самого начала на сцене, а я? Раз в год спектакль и то не дают поиграть!»

Кое-как нам удалось, наконец, уговорить Добчинского. Но тут начались уже кое-какие неприятности между мною и Хлестаковым. Конечно, Мишка первый ученик, а я пятый. Это верно. Но к чему таким наглым тоном на репетициях говорить мне: «Опять валялся на кровати?» Или: «Там супу немного осталось, Осип, возьми себе». Или: «А ты уж и рад, скотина, сейчас пересказывать мне это». Разве я, действительно, его лакей? Но, ничего. Спектакль скоро. Если Мишка не понимает неприличия своего поведения, пусть публика сама рассудит, кто из нас прав: я или он.

Я уж ему покажу!

И, вот, наступил, наконец, знаменательный день. К семи часам вечера актовый зал был уже переполнен. В первом ряду сидели директор, архиерей, преподаватели, генералы. Дальше – родители. За родителями – густая толпа гимназистов.

– Эй, Осип! – пренебрежительно сказал Мишка, – сейчас начинаем. Иди, ложись на кровать!

– Молчи, сам знаю.

– Ну, ну, скотина. Ты уж и рад погрубиянить. Сережа, тяни веревку!

Я лежал на кровати и со страхом смотрел, как раздвигался в обе стороны занавес, и как из-за него постепенно показывались фигуры директора, архиерея, учителей и генералов. – Оох! – вздохнул я и почему-то дрыгнул ногой. – Оох! – повторил я. И начал:

– «Черт побери Мишку. Есть так хочется, и в животе трескотня такая, будто… Эх! Будто целый полк заиграл в трубы: ду-ду-ду! Трам-тарара-пам-пам!»

Весь этот монолог провел я, как оказалось, великолепно. Быстро вошел в роль, к концу непринужденно привстал, при упоминании о трактирщике скорчил такую шикарную рожу, что в задних рядах гимназисты стали бешено аплодировать. А когда дело дошло до последних слов: «кажись, так бы теперь весь свет съел», я оскалил зубы, громко защелкал челюстями. И, вдруг, по какому-то наитию, перекувырнулся на кровати.

– Браво, браво! – взревели задние ряды. – Бис!

Хлестаков вышел на сцену ни жив, ни мертв. Он никак не ожидал такого бурного успеха моего монолога. «Ты, что? Опять перекувырнулся на кровати? – с презрением произнес он. – Вот так скотина! На, прими это! – он швырнул мне фуражку. – Посмотри, болван, нет ли там в картузе табаку? Ну? Живо! Я тебе покажу!»

Делать было нечего. Хотя у Гоголя совсем не так сказано и, хотя у него нет этих слов «я тебе покажу», однако, пришлось повиноваться. Мишка, кривляясь, ходил по сцене, куражился, важничал, фыркал на меня, кричал. А я все терпел. Но когда дело дошло до супа, и Хлестаков, оттолкнув от себя чашку, презрительно проговорил: «там, Осип, супу немного осталось. Дрянь, но для тебя очень подходящая. Лопай, скотина!» – я уже не выдержал. Взял чашку, опустил в нее голову, начал жадно лакать, громко причмокивая; затем вышел на авансцену, перевернул чашку, поднял ее высоко вверх, подставил губы, будто глотаю последние капли. И, наконец, тряхнул чашкой и надел ее себе на голову.

– Браво, браво! – снова заревели гимназисты в задних рядах. – Бис! Ура!

Успех получился, в общем, небывалый. Все остальные картины с появлением городничего, Добчинского и Бобчинского совершенно сошли на нет. Публика смотрела исключительно на меня, или, вернее, не на меня, а на мою голову, которая до ушей ушла в белую фаянсовую чашку. Как ни старался городничий трепетать и приседать перед Мишкой, чтобы отличиться перед публикой; как Бобчинский ни показывал на свой разбитый при падении нос, – ничего не выходило. Я один царил на сцене, медленно передвигаясь со своей чашкой то туда, то сюда, принимая иногда величественные позы царя Эдипа.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги