Невыносимая тайна, камень на его шее, тянет вниз – он всхлипывает, наперед зная, чтó со
Набираясь решимости, он передергивает плечами, как передергивают затвор вальтера, – он и жертва, он же и исполнитель. Потными руками берется за ограду, примериваясь, как бы половчее закинуть ногу…
– Эй! Чего это ты?
– Я? – Он ставит ногу на место. – Ничего. А ты?
Навалившись всем корпусом, всем тощим телом на балконную чугунину, Гаврила смотрит на него сверху, с высоты своего пустого балкона.
– Да вот, флешку уронил… – Гаврила чему-то улыбается. – Ты не мог бы за ней сходить?
Он думает: «За кем – за ней? Ах, ну да, за флешкой…»
Еще вчера он счел бы эту просьбу унизительной, нарушающей основы и границы их дружбы: я – у него на побегушках? Но сейчас он слишком устал, чтобы об этом думать. Поэтому кивает:
– Могу.
Когда он сам станет рассказчиком этой ясной и в то же время так до конца и не прояснившейся истории, он будет удивляться тому, на что способен тихий человеческий голос: стать бронзовым колоколом, который может звонить без помощи звонарей. А еще тому, что у слабого, неповелевающего голоса можно почерпнуть столько силы, что ее будет достаточно, чтобы спуститься вниз по лестнице, выйти из парадной – и встретить источник силы, который покажется ему неисчерпаемым – да и будет таким, пока она, его будущая жена, не умрет.
Но тогда, ровно с той минуты, как она его окликнула, его жизнь стала выносимой – при условии, что ее голос не исчезнет.
Так он понимает любовь. Это понимание уже ничто не изменит. И менее всего ее сбивчивый рассказ.
Сперва про то, почему в этот неурочный час она оказалась здесь, у его парадной. Два часа назад умерла ее бабушка. (Он нисколько не удивился такому совпадению.) Последние дни бабушка никого не узнавала – только перед смертью вышла из забытья. Сказала: знаешь, в молодости я верила в бо-га; и потом, в лагере. Молилась за детей. А когда освободилась, узнала: оба, и брат, и сестра, умерли в блокаду. Он спросил: за что ее посадили? Длинная история. Ничего, что длинная. Расскажи. И она рассказала. Про соседей, уехавших в эвакуацию; про вещи, которые они оставили; про солидных покупателей. Про дивный райский запах. Про то, как бабушка села на диван и уснула. Про ночной звонок. Про фашистскую листовку, которую ей подбросили. Про то, как не дали попрощаться. Про то, как она ехала в их черной машине и радовалась: детей одних не оставят, заберут, будут кормить.
Он слушает покорно, не встревая, не пытаясь перебить, не задавая лишних вопросов. Словно знает: голос судьбы не остановишь. И теперь уже не важно, на кой черт ей понадобилось показывать бабушке фотки. Говорит, хотела отвлечь, показать что-нибудь красивое, чтобы бабушка, умирая, не думала о плохом, а, кроме ангела, под рукой ничего не оказалось; но само по себе это ничего не доказывает, твоя мама говорила, такие же точно продаются в комиссионках, кто-то ей рассказывал, ах да, я вспомнила, ее бывшая подруга, она даже цену назвала.