Демерт, невысокий, юркий, с лицом, испещрённым лиловыми жилками, отбежал от печки, у которой грел ладони, согнал Решетникова с кресла и уселся в него сам. Компания покатилась со смеху. В кресле сидел не Демерт, а Решетников с его впалыми щеками, с трубкой и хмурым взглядом исподлобья.
— Некрасова! Некрасова представь!
Демерт мгновенно преобразился.
— Ну, отцы, что бы вам прочесть? — раздался в комнате негромкий хрипловатый голос, и все увидели усталое лицо, сгорбившуюся фигуру.
Демерт читал так, как читал сам Некрасов — глуховатым, хриплым голосом, заунывно, часто притрагиваясь пальцами к усам.
— А теперь Салтыкова!
— Что?
Демерт повернулся, поглядел строгими глазами, оглянулся, схватил плед, набросил себе на плечи. И, бегая по комнате, ронял отрывистые сердитые слова:
— Ну, Демерт… Я ещё… понимаю… Надо отдать… ему хронику… он всё-таки хоть… умеет связно… писать. А уж Решетников… никакой художественной… культуры…
Взрывы хохота следовали один за другим.
Новокрещенных сидел совершенно красный от напряжения, Комаров изгибался тонким станом, Фёдор Михайлович кашлял и вытирал слёзы.
А лохматый художник вдруг взмахнул рукой, заревел:
— Тише! Тише! Детей разбудите!
Серафима Семёновна показала сердитое лицо и снова скрылась.
— Вот уж и рассердилась! — серьёзно сказал художник и оглядел всех недоумевающим взглядом.
— И правильно сделала, — сказал Комаров. — Давайте лучше послушаем писателя. Прочти что-нибудь, Фёдор!
Все уселись за большой стол. Зажгли ещё свеч.
Кашляя и запинаясь, Решетников начал читать «Яшку Беспутного». Читать было трудно, мешала одышка, на лбу выступила испарина, но хотелось знать, что скажут приятели. А те слушали внимательно. На третьей или четвёртой странице Демерт переглянулся с художником, показал на него, на себя и покачал головой. Художник стал слушать ещё внимательнее, потом тихонько встал, взял со стола лист чистой бумаги, вытащил из кармана несколько огрызков карандашей и, выбрав один, начал что-то рисовать.
Когда Решетников дочитал до конца, художник шутливо сказал:
— Слушай, Фёдор Михайлович! Рисуй ты Пилу, Сысойку, Глумовых, но не трогай нас. Мы сами себя сумеем описать. Да и тебя тоже… Смотри!
И он, смеясь, протянул Решетникову свой рисунок.
Фёдор Михайлович взглянул, и у него зашлось сердце. На листе бумаги были набросаны карикатуры. Одна изображала кокоток, а под ней была подпись: «Свой хлеб», роман Решетникова». На второй была нарисована церковь и рядом — кабак. К кабаку гурьбой шёл народ.
Под этой карикатурой также красовалась подпись: «Где лучше?», роман Решетникова».
И не успел никто произнести ни слова, как Фёдор Михайлович, побледневший до того, что лицо приняло зеленоватый оттенок, уже в мелкие клочья рвал «Яшку Беспутного».
Лоскутки исписанной бумаги устлали пол около стула Решетникова.
Только тогда присутствующие опомнились:
— Ты с ума сошёл?
— Что с тобою сделалось?
— Ведь это же шутка! Фёдор Михайлович, ну, к чему ты изорвал хороший рассказ?
Решетников весь дрожал и молча, взглядом затравленного волка, посматривал на присутствующих.
Новокрещенных прожил в Петербурге до весны. Во-первых, были дела, связанные с заводом; во-вторых, он ожидал Комарова, который решил всё-таки выйти в отставку и уехать на Урал.
Как-то Новокрещенных пришёл с самого утра.
Фёдор Михайлович очень обрадовался ему.
— Вот хорошо, а то я всё один! — сказал Решетников, зябко поводя плечами. Его знобило.
— Как один? Гостей у тебя достаточно бывает, — ответил Николай Никифорович.
— Что гости! Толкотни-то много, а душой я всё-таки один. Мне, Николай Никифорович, Петербург надоел. Буду здесь жить — ничего путного не сделаю. Мне бы в Пермь. О Пермь! — тоскливо повторил он.
— Ну что ж, поедем в Пермь, — добродушно согласился Новокрещенных, незаметно вглядываясь в Решетникова.
Фёдор Михайлович был сегодня необычным. Всегда бледное, скуластое лицо его приобрело совсем серый оттенок, глаза неестественно блестели, движения были лихорадочно-торопливы.
— Да, да, поедем! Это мне нужно больше всего. Вырваться отсюда, подышать своим родным воздухом, повидать настоящих людей. Мне здесь дышать нечем, Никифорыч, — пожаловался он. — И неспокойно очень. Вот теперь и комната у меня отдельная, наконец, а всё не то… Ты, Никифорыч, садись ко мне сюда, на диван, поближе, я так давно не говорил по-настоящему.
Вот и это тоже было необычно — такая разговорчивость. Он как будто торопился высказать всё, о чём думал, что накопилось от долгого молчания. Он говорил о прошлом, о своём настоящем. Вспоминал детство, Екатеринбург.
— Уехать, уехать надо отсюда! На свежий воздух, — повторял он. — Я ещё много сделаю, много напишу, я…
Он схватился за грудь и закашлялся.
Долгий, мучительный припадок кашля совсем обессилил его. Он прислонился головой к спинке дивана, дыша коротким, редким, отрывистым дыханием. Лоб стал влажным, глаза помутнели.
— Тебе лечиться надо, — сердито сказал Новокрещенных.
— Это… ничего, я… в Перми… на Урале сразу поправлюсь. Знаешь… я долго сюда не вернусь, один стану там жить.