У нее свело желудок. На какой-то момент ей представилось, как ее нутро нелепо дергается, и его надо успокоить так, как этот конюх Бергамини успокаивал лошадь, на которой она ездила утром. Она опять задержалась в стойле, чтобы поболтать с ним, пока он работал. Он тоже говорил с ней — на сей раз больше, чем в предыдущий раз, — но старался при этом не стоять на одном месте. И не смотреть ей в глаза. Кроме одного момента, одного важного момента, когда она потянулась к его рисунку, лежащему возле лошадиной щетки, одновременно с ним. И он обернулся к ней лицом.
И в этот момент она испугалась. Потому что она-то хотела лишь пококетничать с ним, чтобы застить ему глаза — убрать ту ярость, какую он мог испытывать к ней потому, что она приехала из Нового Орлеана, ее отец был богат, и итальянцы из тех мест не любили таких, как она.
Но она намеревалась полностью контролировать ситуацию. А этим утром, глядя ему в лицо и держа в руках рисунок здания, она не ощущала никакого контроля.
От таких мыслей об этом сицилийце добра ждать не приходится. Она и так уже слишком рискует, приходя в конюшни и болтая с ним. Стоя к нему слишком близко.
Если бы газетам дали волю, имя ее отца уже было бы связано с линчем и беспорядками, хотя он ни на минуту не покидал своего кабинета там, на верфи. Хотя репортеры поджидали его у ворот дома.
— Хотя, очевидно же,
Он только потрепал ее по голове, как ребенка, хотя ей тогда было уже четырнадцать.
— Сильный человек не дает прессе вертеть им, как им вздумается, — сказал он.
Что, в общем-то, не отвечало на вопрос, который она так и не задала.
В печати так и не появилось ничего, что могло бы связывать семью Бартелеми с линчем. Что она, в свои четырнадцать, сочла доказательством того, что ее отец не был ни в чем виноват.
И продолжала верить в это годы спустя, даже просыпаясь время от времени в кошмарах, где перед ней представала та жуткая ночь. Она продолжала верить ему, когда, неделю назад, он прислал телеграмму, предлагая встретиться в Эшвилле — она верила, что он едет туда лишь повидаться с дочерью и подышать свежим воздухом. Пока в «Бэттери Парк» не пришла телеграмма от его подчиненных, очевидно, сообщавшая ему, что
Она поморщилась, глядя на себя в зеркало — и была потрясена, как быстро ее прелестные черты могут исказиться и стать почти уродливыми. Убедительная причина не морщиться.
Проведя пальцем по волнистым линиям почтового штампа, гасящего марку, и по краю конверта, Лилли подумала, что, торопливо вскрывая конверт, порвала и само письмо.
Там, дома, в Новом Орлеане, она получила бы выговор от отца за то, что, как простолюдинка, не пользуется серебряным ножом для писем, который принес бы ей дворецкий.
Их дворецкого в Новом Орлеане отец называл Бринкли. Хотя его настоящее имя было Том Браун, и он был сыном рабов. Но отец Лилли верил в силу воображения и в магию имен — и в их значимость.
Их банкир советовал, что режим экономии, включающий и увольнение дворецкого, был бы разумен в разгар катастрофы 93-го года. И, деликатно добавлял он, после всех
Лилли слышала, как отец возмутился:
Лилли вытащила из рваного конверта сложенный лист бумаги. И снова заставила себя перечитать криво нацарапанную надпись.
Надо поговорить. Скоро.
И снова — всего лишь от этой кучки слов — Лилли едва могла вдохнуть.
Что, если она все испортила, отказываясь даже признавать, что получила эту записку? Она так и видела, как в нем назревает ярость. Готовая вырваться.