Я окинул внимательным взглядом границы бывшей хаты, словно там можно было что-то увидеть, кроме лебеды и густых калачиков — хорошо известных лапчатых растений с кругленькими, в оборочках плодами, похожими на вылепленные из теста кныши; в детстве эти растения были для нас лучшей забавой и лучшим лакомством («Пойди попасись в калачиках, пока напеку лепешек да сварю картошку»).
— Олена о тебе спрашивала, — не здороваясь, сейчас же подошла ко мне Станислава. — Позавчера была у нас на замесе, — прибавила она, вероятно желая, чтобы я как-то отреагировал на ее слова. — Здравствуй, доброго здоровья, Валерий.
— Спасибо… и тебе того же. Рассказывай, как живется.
— Вчера доехали до Дудчина, но вода снесла мостик, никак не переехать, а вброд — вязко, так мы, три подводы, воротились домой. А хотели привезти дубков на дверные косяки да на рамы для окон — там, говорят, есть поваленные. Дети у меня растут послушные, мать чувствует себя, как в ее годы положено. А я… готовлю вот Василу завтрак, он у меня нынче глину будет возить из нашего глинища. — Она перевела взор на полоску своей ржи — колосья стояли высокие, сизые, будто подернутые дымом; была пора, когда озимые злаки наливаются, пахнут хлебом. И неожиданно и непонятно умолкла, озираясь, словно что-то уронила и никак не найдет ни в лебеде, ни в густых калачиках.
Я проследил за ее задумчивым взглядом, однако не успел понять, что он выражает, потому что Станислава, точно ничего не произошло, опять заговорила, начала рассказывать разные случаи из переселенческой эпопеи, что с кем стряслось, да как Олена искусно (это у нее от матери) шьет-вышивает («Три Тараса Шевченко на белом полотне… Вот пойдем, посмотришь, как она мне рушники вышила — и цветы всякие, и надписи… И мережки тоже разные — с маленькими дырочками и с большими… Мережку вообще может сделать какую вздумается: и ляховку, и тройчатку, и московскую — любую»).
— А песен каких только не знает! И в Ялинцах записывала, и в Воинцах. Моя мать говорит, что вот эту пели еще во времена ее девичества:
Он ей говорит:
А она ему:
Хорошая у Олены работа — мир наблюдать… («Мы-то ничего особенного не видим, никакого такого знака».) Наблюдать и описывать… И что ныне есть, и что раньше было… Вот ты, Валерий, что ты помнишь о своем отце, о Кирилле Лукьяновиче, или о его отце — Лукьяне Васильевиче, о Василе Епифановиче, о Епифане… Дальше и сама Олена Кабачкивна не знает, хоть и расспрашивала людей про ваш копыловский род… Всем-всем интересовалась. Ведь он, говорит, Валерий, — самый-самый первый из их рода, куда там — из всего Присулья, кто достиг таких высот духовности и умеет писать о людях. Это трудная работа — наблюдать и описывать. Потому что каждый человек похож на какую-нибудь песню. Вот по песням Олена людей и помнит и узнает… Ты любишь петь такую — значит, и ты такой. А он — другую, ведь и сам он — другой… Олена завела себе — я сама видела — такие тетрадки о семьях, в которых любят петь. Напротив имени твоего отца записана знаешь какая песня?
Дальше я не успела подсмотреть: Олена читала, какие песни в других семьях поют…
— А напротив моего имени какая песня — подглядела?
— Никакой нету… Есть у дедушки Лукьяна, есть у дядьки Федора, да будет им земля пухом и твоему отцу вместе с ними… Есть песни у всех теток, родных и неродных, а у тебя — никакой.
— Значит, и я… никакой?
— Может, и так… Я по себе сужу: у меня тоже нет песни, которую я особенно любила бы петь. Все песни наши, все хороши. Но так, говорит ученая Кабачкивна, на свете не бывает… чтобы все хороши и никакого различия… Значит, и я… никакая… А не Васило ли это едет?.. Похоже, он, потому что на волах. Я с тобой заболталась, а там то ли варится, то ли нет. Побегу я, Валерий, побегу… Счастливо тебе… Вчера у меня коса сломалась, так один обломок мне теперь вместо ножа служит, а другой вот он…