Начальство разбирается и все знает – потому оно масло ест и газеты читает. От зэков недалеко ушли и оперуподлномоченные. Начальник Дома партпроса говорит начальнику лагпункта:
– Надо Маркса и Ленина изучать.
– А это пусть начальство читает, – заявляет начальник пониже, на того, что повыше сидит.
Тебе не личит (т. е. не к лицу) ходить в начальниках.
Не имей 100 руб., а имей 100 друзей.
Нет, поразмыслив, сказал он, пожалуй, лучше 100 рублей, из 100 друзей десятка два на очную ставку заявятся.
Новый человек в камере – важное событие, как открытие новой планеты, как появление вести после долгого молчания, как завеса, приоткрывающая тайное.
Зэк-монархист ходит в начальниках, коммунист дооктябрьской формации подчиненный. Первый мстит второму за октябрь, за все.
Человек один в мокром забое – тихая гробница для еще живого человека. Но только здесь можно остаться одному, люди всюду. Слезы на глазах, горестные мысли.
Работяга, зубоскал, перебивавшийся с кваса на хлеб, попал в камеру. Среди удрученных и подавленных людей он восхищается всем: горох на второе, папиросы «Бокс», койка с сеткой.
– Сюда бы бабу с ребятишками.
О непрожитой жизни, начатой с ее заката (конца) – со старости.
Доходяги в слабосилке.
Стук запора тюремной двери. И на мгновение будто останавливается тревожное биение тридцати сердец. Тридцать лиц становятся мучнисто-белыми. И так по несколько раз днем и ночью.
Кавычки окрашивают слова.
Кроваво-красные тюльпаны, воскресшие летом, оживляют пустыню, и тогда кажется, что живая кровь струится где-то глубоко под песчано-безжизненным телом ее.
Рахитичные растеньица ненадолго и робко пробивались в тундре на короткое лето. И тогда мечталось о настоящем деревце, где-либо под Рязанью.
А в самом деле – мертва ли тундра. Не притаилась ли жизнь в ее болотистых и кочковатых просторах. И не упрятались ли она так, как упрятана там, в зоне.
В ожидании приговора оцепенели. Воцарилось безмолвие, страшнее пушечной канонады. Онемело смотрели.
Ожившие дневники.
Закрой хайло, ишь ряшку рассупонил.
– У нас в двадцать девятом в Соловках Горький был.
– Какой Горький?
– Какой, какой. Известно какой. Писатель. Так он аж заплакал, посмотрев на нас, доходяг.
– Тогда и слова-то такого не было – доходяги.
– А я это не тогда, а теперь говорю.
Китаец из Гуандуня, неизвестно как превратившийся в Валерия Михайловича Глубова, и учитель из Москвы. Зовут друг друга земляками.
– Разберись по четыре. А это вам не касается? Ишь задроченный.
Конвоир разоряется на замешкавшегося философа.
– Жисть полегчала, и я всем довольный, ну ежли и пошиплю иногда кой на что, так ведь на сына и на мать родную поворчишь иной раз. Что из этого? А человек я советский и власть советскую своими ручищами энтими добывал, – он вытянул руки, расставил ладони и растопырил пальцы, словно впервые разглядывая и любуясь неуклюжей силой их. – А меня сажают, значит, опасаются, а может, и боятся. И чего меня бояться? Я первая опора и первый защитник.
– Они тебя и не боятся.
– А почему за решеткой держат?
– Рабочая сила нужна. Север осваивать надо.
– Это дорого обойдется такая сила.
Его голова, как о нем выразились, свободна от постороннего мусора. Теоретические и книжные познания его исчерпались двумя годами церковно-приходской школы. Но он независим в своих суждениях, и опирается он только на собственный разум, не задумываясь над его возможностями. Все суждения друзей и товарищей по шахте и барачным нарам он как бы перерабатывает своим ясным немного хитроватым умом. События последних лет и особенно беды, навалившиеся на него, лишь заострили критические стрелы его высказываний.
Напарник говорит, сравнивая откатку (вывоз добытых ископаемых из забоев и из шахт) с забутовкой (заполнением специальным материалом пространства между крепью и вмещающими горную выработку породами):
– Хрен редьки не слаще.
– А цэ кому как, на дурныцю и уксус сладкий.
По поводу неудавшегося побега кто-то шепотком, чтобы доносчики не слышали, вспоминает: «Безумству храбрых поем мы славу».
Он возражает:
– Неча безумных славить. От безумных добра не жди. Умных надо славить.
– Давай, давай.
Ноги подкашиваются, туловище валится, от головы пар валит…
– Давай, давай.
Мыслей нет, нет ни озлобления, ни жалости, есть лишь желание упасть и, широко раскрыв рот, отдышаться.
– Давай, давай.
Пожалуй, самый ненавистный не то призыв, не то приказ.
Лагерно-тюремные «колхозы». Объединяются кто как, кто по статейному, а кто-по производственному или еще какому иному признаку.
В «колхозе» двое – академик, член КПСС с 1904 года, президент многих международных конгрессов и карманщик, промышлявший по трамваям. Первый видит защиту и опеку, а второму лестно. Хвастает среди урок.
Ночь-полночь, а барак или камера живут напряженно.
Театр: артисты – зэка, переоблачающиеся из бушлатов в опереточные фраки; зрители – граждане начальники.