Такой же ответ, слово в слово, дал отец Тарцизий из миссионерской школы «Christus Rex» на вопрос, следует ли ему, Максу, стать священником их ордена. И так же, как он после разговора с отцом Тарцизием покинул орден, так и Франц нынче покинет его.
Гнетущая тоска придавила Макса. Он хотел воротить сказанное, ибо, ответив так, он признался в собственной растерянности. Он не последовал за Францем, когда тот отвернулся от него и побрел вниз, к берегу.
Emite lucem tuam[12].
Тьма окружает нас всех.
Когда они вернулись домой, дрова в камине уже догорели. Никому не хотелось зажигать свет. Они постояли недолго, в передней, Франц — ступив на лестницу, которая вела в его комнату. Оба чувствовали, что ничего нельзя переиграть заново, эта задержка в передней и поиски нужных слов стали, по сути, прощанием.
— Ты понимаешь, почему я должен так поступить? — спросил Франц.
Макс протянул руки к лицу Франца. Он всегда стеснялся выказывать нежность, постеснялся и сейчас. Он отдернул руки, едва коснувшись лица мальчика.
Мне не следовало отпускать его, господи, господи, мне не следовало отпускать его.
НЕМНОГО ТОСКИ
Секретарше Герберт сказал, что хочет спокойно поработать. Если будут спрашивать — пусть говорит, что его нет. Через несколько часов ему надо ехать в университет, выступать с докладом на медфаке:
«Лумумба убит бельгийским офицером».
«О век, о наука, как прекрасна жизнь! Началась межпланетная эра».
Герберт снова и снова сталкивался с этим противоречием, редкостной, неслыханной абсурдности противоречием, выводившим его из себя.
«Ты слишком нетерпим, товарищ Марула. Твое обращение с художественным руководителем театра было безответственным и политически ошибочным».
Два дня назад председатель окружного совета бросил ему этот упрек. Пришлось проглотить.
Герберт встал, сделал несколько шагов по своему просторному кабинету, по ковровой дорожке, ведущей от письменного стола в правый угол. Что-то сидело у него в мыслях, не относящееся к делу, и отвлекало от работы над докладом. Он пытался отогнать ненужные мысли, но безуспешно. Любая критика больно язвила его. Он не мог понять, откуда у него взялась такая восприимчивость, такое обостренное чувство несправедливости адресованных ему упреков. Он знал только, что раньше все было иначе и далеко не всякая боль доходила до сердца. Председателю хорошо говорить: бессердечно, нетерпимо, политически ошибочно. А ему, Герберту, пришлось улаживать этот дурацкий конфликт между главным режиссером, художественным руководителем и директором театра, ему пришлось докапываться, кто против кого интригует — то ли директор против худрука, то ли худрук против директора, и, пока он возился с ними, ему вдруг снова открылось противоречие, заключенное в несоответствии между великими историческими свершениями эпохи и безответственным поведением худрука, который вообще надумал уйти с работы.
— Чихать я хотел на ваш договор, — заявил он. — Можете повесить его на гвоздик в одном месте. А я и без вас обойдусь.
Все знали, на что намекает худрук: у него было приглашение в Ганновер.
— Скатертью дорога. Удерживать не станем.
Герберт не сумел ответить худруку спокойно, с холодным достоинством, прорвалась досада: он не мог понять, как из-за сорванного срока премьеры можно переменить страну, людей. «Чихать я хотел на ваш договор». А еще на что?
Вот оно то самое, вот какую проблему хотел он развить в своем докладе: тезис и антитезис, война и мир, убийство Лумумбы и межпланетная эра. Герберт снова поостыл и испытывал теперь одно только желание: быть понятным и доступным.
Томас решил пренебречь запретом секретарши. Назвав свое имя, он заметил, что она колеблется. Он знал: Герберт у себя.
— Сейчас действительно нельзя, никак нельзя.
Томас сел, готовый ждать сколько понадобится.
— Не знаю, имеет ли это смысл, — сказала секретарша и продолжала писать, несколько смущенная уверенным поведением Томаса.