После ее ухода я подошла к прилавку.
— Папа, ты что творишь?
— Надо все распродать, до последнего. — Он обвел лавку широким жестом.
— Но это, считай, преступление.
— Грабеж средь бела дня, — кивнул отец.
И все равно он соглашался на самые безумные предложения, и вскоре лавка почти опустела. Осталась лишь пара оловянных кружек. Колпачок для свечи. Ночной горшок. Пепельница, сделанная из артиллерийской гильзы — образчик окопного искусства. Дагерротип — мертвый младенец в крестильной рубашке.
В один из последних дней я услышала женский голос: “Еще не продали викторианскую сухарницу, с серебряной крышкой и с розочками?”
— Знаю-знаю, — отозвался отец. — Со щербинкой у основания.
— Верно. Это мой отец ударил о кран.
Я посмотрела в дверную щелку: молодая мать, качает коляску.
— Это ваша? — спросил отец.
— Мама избавилась от всего, когда он нас бросил. Вот я и думаю: надо скорей хватать, пока вы не закрылись. — Она взглянула на ценник: — Дороговато. Учитывая щербинку.
— Торг уместен, — сказал отец.
— Двадцать пять?
Отец невесело усмехнулся:
— Берите за так.
Я, должно быть, шевельнулась или вздохнула, потому что она подняла взгляд и увидела меня. Отодвинула коляску.
— Скажи, тебя воспоминания не мучают? — спросила она. — В голове не укладывается, как такое можно забыть.
— Думаю, вам лучше уйти, — вмешался отец.
На ее лице отразилось изумление.
— Что ж, простите. Вопрос вполне естественный.
— Неважно.
— Ладно, — она подтолкнула к нему сухарницу, — только заверните ее, пожалуйста, в папиросную бумагу.
Когда начался новый сезон “Лодки любви”, мы с отцом даже титры еле выдержали. Краешком глаза я видела, как он неловко ерзает на диване, поглядывая на меня, — а с экрана все улыбался капитан Стюбинг на фоне спасательных шлюпок.
— Переключим? — спросил отец.
В конце лета мы переехали в Окленд, и я пошла в школу старшей ступени, где никто не знал, кто я. Я врала, что в Веллингтоне ходила в другую начальную школу и жили мы в другом районе; поначалу боялась, что у кого-то двоюродная сестра учится в моей лжешколе или чья-нибудь тетя живет рядом с моим лжедомом и я попадусь на их ужасных вопросах, но как-то обошлось. Я написала Доми про школьный лагерь, где одна девочка сломала запястье, когда спускалась с горы на тросе, и остальных к тросу даже близко не подпускали, а он мне — про то, как его кошка Рисинка притащила дохлого воробья и, мяукнув, аккуратно положила ему в ботинок, — но он все равно ее любит и всегда будет любить. Мы обсуждали, какие чипсы вкуснее и настоящий ли дублон в “Балбесах”, и он присылал мне штриховки своих новых монет, и я их повесила над кроватью — призрачная валюта призрачной страны. А возле кровати лежал викторианский пенни, такой же рыжий, как веснушки у Доми, со стертым профилем королевы. За те пару месяцев мне разрешили позвонить ему несколько раз, хоть на междугородных звонках можно было разориться. Однажды он взял трубку, и оказалось, что у него сломался голос, и я подумала, что разговариваю с его отцом. “Да я это, я”, — твердил Доми, но я лишь тогда поверила, когда он сказал: “Мы смотрели с тобой на нее сквозь льдинку, помнишь?”
Раз в неделю я ходила к психологу, и та меня уговаривала “простить себя”.
— Звучит так, будто я виновата, — сказала я.
— А ты считаешь себя виноватой? (Она была мастер передергивать.)
— Нет. — Мне было неловко смотреть ей в глаза.
— Это не определяет тебя как личность, Джастина.
— Нет.
— Так ты соглашаешься или возражаешь?
— Ну...
Многие женщины — одинокие и даже кое-кто из замужних — заигрывали с отцом в супермаркете, на пляже, на школьных торжествах, на моих матчах по нетболу. Я к тому времени уже знала, что такое флирт, понимала, что означают женские взгляды искоса, лукавые усмешки, легкие прикосновения. Отец хоть и держался дружелюбно, но давал понять, что не ищет знакомств. Он устроился работать у реставратора мебели и целыми днями пропадал в мастерской, где не нужно было ни с кем разговаривать. Домой он приходил пропахший олифой и скипидаром, расспрашивал, как у меня прошел день, а я учила его французским фразам. “Который час?” “Сколько стоит?..” “Я тебя люблю”.
— Махнем туда, а? — оживлялся отец. — Ты да я. Будем есть улиток и носить береты. А может, есть береты и носить улиток.
Он от души старался меня веселить.
Во Францию мы так и не поехали.
Лишь спустя годы, когда память у отца начала слабеть, мы вновь заговорили об этом. Я как раз подвезла его до дома из магазина, и он предложил зайти, попить чайку. Обеденный перерыв у меня заканчивался, но, пожалуй, можно было задержаться немного, чем-нибудь отговориться.
— Давай я. — Включая в розетку чайник, я старалась не думать о том, что отец может обвариться или устроить пожар. Жить одному ему стало опасно, мы оба это понимали.
Мы сели на синий с белым диван, и отец уставился в пустой экран телевизора.
— Мы никогда о ней не говорили по-настоящему, — начал он. — Ведь так?
Я едва пригубила чай — и обожглась.
— Не говорили. — Ясно было, что спрашивает он не про Эмму, не про маму, не про кого-то еще.