Основными свойствами пушкинского историзма является внешняя многозначность и внутреннее единство, основанные на действии нравственного закона. Последнее объясняется тем, что поэт видел в христианстве “величайший духовный и политический переворот нашей планеты”(ХI, 127). Пушкин сознательно отказался от рационального представления истории. В отзыве на второй том “Истории русского народа” Полевого поэт, верно охарактеризовав научный метод, которым пользовался Гизо при изучении европейского просвещения, - “Он обретает его зародыш, описывает постепенное развитие и, отклоняя все отдаленное, все постороннее, случайное, доводит его до нас...” - вместе с тем, настаивал, что “...Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы...”. Именно в отклонении случайного, как бы постороннего, по мнению поэта, и заключалась слабость научного мышления: “Ум человеческий (...) не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая - мощного, мгновенного орудия провидсния”(ХI,127). Метод действительной истории, наоборот,
15
предполагал полноту и достоверность исторического повествования, основанного на добросовестности исследователя, а критерий нравственной оценки позволял ориентироваться в многообразии характеров и суждений. Это означало, что, даже имея отрицательное отношение к историческому персонажу, исследователь избегал какого-либо отбора материалов, а излагал всю информацию, порой самую незначительную, и затем лишь сопровождал ее частным комментарием или оставлял читателя наедине с текстом и собственным нравственным переживанием. Очевидно, что такой подход можно было толковать и как слабость авторской позиции, что собственно и происходило всякий раз, когда речь заходила о пушкинском историзме.
Мнение о том, что Пушкин не имел систематического взгляда на историю и Петра довольно прочно укрепилось в пушкиноведении и стало общим местом. Вероятно, поэтому главная мысль Попова, что “Пушкин при составлении своих записей целиком следовал Голикову”29, ни у кош не вызвала вопросов. Ссылка на использование поэтом голиковского труда, который к тому времени являлся наиболее полным собранием исторических сведений о Петре, многим показалась неоспоримым свидетельством вторичности пушкинской “Истории Петра”. При этом ни у кого не вызвала смущение фраза Попова: “Привнесения из других источников (Штелин, Тумапский, Шафиров, Lemontey) столь ничтожны, что не ломают последовательности голиковского рассказа”30. Дело не в том, что список этот был неполным, - нет упоминаний о следственных материалах по делу царевича Алексея, записке Гордона и т.д., а в том, что происходила сознательная подмена понятий. Попов сам соглашается: “Это не конспект книг Голикова в точном смысле слова и не извлечения (“выписки”) из него. С трудом найдешь две-три фразы, дословно соответствующие текстам Голикова. Тетради Пушкина - свободное переложение Голикова” 31. Казуистическое строение фразы очевидно: как можно “целиком” следовать и в то же время “свободно” перелагать? К тому же, исследователь придает излишнее значение структурному совпадению
16
“Деяний Петра Великого” и пушкинской работы. Бессмысленно говорить о том, насколько тот или иной фрагмент “Истории Петра” “перекрывается” голиковским текстом , поскольку речь идет об одних и тех же событиях, об одной исторической последовательности, наиболее исчерпывающе представленной в “Деяниях”. Пушкин, действительно, мог лишь отчасти дополнить их. Решительное значение, в данном случае, играла разница в подаче материала. И тут Попов не скрывает: “Специфически пушкинские обороты при характеристике переходных моментов, этапов событий и в обобщениях... Пушкин в противоположность Голикову употребляет крутые выражения и обостряет мысль в сторону более резких характеристик (...) Пушкин вникает во все подробности взаимоотношений Петра с Екатериной и стремится выявить те стороны ее жизни, которые Голиков прикрывает (...) Пушкин подчеркивает жестокое отношение Петра к сыну и" обнаруживает свои симпатии к последнему, в то время как Голиков старается дискредитировать Алексея Петровича” 32. Наконец, Попов просто выносит отдельным пунктом “Собственные тенденции Пушкина в истолковании поступков и деятельности Петра”, тем самым опровергая свое же утверждение, что пушкинский труд “не был самостоятелен, опирался на избранный им риторический источник” 33. Давая довольно откровенную и точную характеристику пушкинского отношения к реформатору: “Для Пушкина, лелеявшего мечту о высоком значении дворянства, Петр был "разрушитель", как для Евгения Медный всадник - символ гибели его жизненного благополучия” 34, Попов между тем настаивает на том, что “никаких "ценных материалов" Пушкин не собрал, никаких новых взглядов на основание Петербурга не высказывал и "эволюции характера" Петра не прослеживал”35. Вряд ли такой вывод можно было назвать логичным.