У Ахматовой и еще двух (может быть, трех) крупного ранга людей, с которыми я за жизнь был близок, это проявлялось иначе, но во всех случаях как нежданный плюс к тому, чего от них ждал. То есть и плюса этого тоже ждал, но никогда не знал, какого именно. Определяющая разница между ними и Бродским заключалась в том, что они видели и слышали собеседника и в большей или меньшей мере взаимодействовали с ним, тогда как для Бродского он был повод для еще одного доказательства, но, прежде всего, раструб громкоговорителя, поглощавший произносимые Бродским слова. Не то чтобы он не прислушивался, но, и слыша, исходил из того, что знает и может сказать на всплывшую тему больше и лучше собеседника, если только тема не узкоспециальная, а на узкоспециальную вообще нечего тратить время. Я имею в виду, главным образом, последний период, когда понимание мира и знание жизни достигли у него уровня неопровергаемости, присущее же ему с юности качество с о о б щ а т ь, а не общаться – завершенности.
Году в 90-м у меня обнаружились в Англии троюродные кузены, все врачи. (За сто лет до того их дед эмигрировал из Риги, а его сестра, моя бабка, осталась и в декабре 1941 года была расстреляна немцами.) Неожиданный родственник из России, вообще говоря, нежелательный дар судьбы, тем более и родство дальнее, но я держался независимо, да и пташка был для их стаи редкая, рашн по́эт, так что мы подружились. В конце моего оксфордского года они придумали съехаться к нам на прощальный ланч. Накануне условленного дня вдруг позвонил из Лондона Бродский и сказал, что хочет завтра нас навестить, приедет часов в пять, с ночевкой. Я прикинул, что ланч в час, досидят кузены по местным обычаям до полтретьего, ну до трех, и сказал, что ждем. Потому что знакомство чужих людей, один из которых Бродский, агрессивно неприязненный уже потому, что надо знакомиться, а потом и потому, что такие чужие и не за тем я к вам, А.Г., в Оксфорд тащился, – не хотелось и в воображении разыгрывать.
Кузены с женами, шесть докторов, от ортопеда до психиатра, и всё «европейские величи́ны», лучше консилиума не собрать, в русском доме по-русски разнежились, про время забыли и досидели до четырех. В четыре приехал Бродский, увидел, ощетинился, напрягся, закрылся, те и вовсе перестали торопиться, и как хозяин потянул я этот воз со скрипом. Уже, сказав по ходу дела
«Это не грыжа, – немедленно сказал он, – это рефлюкс эзофагит, – и с вызовом посмотрел на врачей. – Это такой клапан между пищеводом и желудком. Края с годами стираются, его начинает мотать в обе стороны, – он показал ладонью, – пища забрасывается наверх, становится не различить, изжога это, язва или сердце». Кузен-уролог перегнулся ко мне за спиной жены и прошептал: «О чем он? Где он это вы́читал?» Странная речь, однако, имела странный успех – по той простой причине, что от его речи, любой, исходило сильнейшее обаяние, – по докторским лицам прошла волна умиления, его лицо тоже потеплело. Наконец, они ушли. Через день он позвонил из Лондона: «Слушайте, а у вас не паховая грыжа?» Я ответил, что паховая. А выпирает? А тянет? А в ноге отдает? А когда что-то поднимаете, то вздувается? Все разузнав, он сказал, что и у него так же, и ему, стало быть, надо ложиться на операцию, – и после секундной паузы сделал обобщающее заключение: «Вот так мы и лечимся – друг у друга».
Конечно, в последние годы его авторитарность бросалась в глаза, но должен сказать, что в молодости желание настоять на своем, сломить чье-то несогласие было ничуть не меньше. Может, и больше, но тогда еще требовалось доказывать, что то, что́ он говорит, истина только потому, что