Так было в период от «Мимо ристалищ, кладбищ» и «Играй, играй, Диззи Гиллеспи», поэтики тогда общепринятой, то есть подражательной – «геологической», «подгитарной», «компанейской», – до «Шествия» включительно, вещи еще бесформенной, довольно монотонной и, в общем, банальной, однако производившей уже впечатление своими габаритами, превышающими все мыслимые. Году к 62-му все стало на свои места, он заговорил своим голосом, который потом менялся только качествами – леденел, горчел, дистиллировался. Три, максимум четыре, года на прохождение пути от поэзии вообще, пусть и талантливой, до своей, личной – эта стремительность развития тоже впечатляла, тоже мерой обходившей, опережавшей привычные, на сей раз временно́й.

То, что он бросил школу после седьмого класса и дальше образовывал себя вне систем, по-своему поработало на его уникальность, закрепило его неповторимость, отдельность от других. С пятнадцати лет он стал усваивать знание свободно, сам выбирал (разумеется, через кого-то из тех, с кем разговаривал, через прочитанную книгу, которая ссылалась на другую), сам решал, когда сказать «а, понятно». Это могло привести, и зачастую приводило, к тому, что мысль и интуиция опережали знание, его мысль и интуиция – предлагаемое ему знание, он произносил «а, понятно» на середине страницы, тогда как главное, иногда опровергающее, заключалось в ее конце. И Византия не такая, как он ее проглотил, а потом переварил в своем эссе, и Рим не сходится с фактическим, и стоицизм не выводится из поздних стоиков вроде Марка Аврелия, и даже английские метафизики не вполне такие, и даже его возлюбленный Джон Донн. Но как воспетый им пернатый хищник, он знал, куда смотреть, чтобы найти добычу, и, в отличие от крыловского петуха, знал, что делать с выклеванным из кучи жемчужным зерном, а выклевывал его почти всегда.

Правда, к хорошо, систематически, в особенности к европейски образованным людям в нем до конца дней сохранялся некоторый пиетет: присыпанный обязательной насмешливостью, но пиетет. Уже в Нью-Йорке я описывал ему свою недавнюю встречу с нашим общим другом, голландцем Кейсом Верхейлем, и по ходу рассказа произнес: «На это я решил промолчать». – «Забоялись западного интеллектуала?» – немедленно поддел он. Я даже не понял сперва: мне в голову не приходило, что Кейс для меня западный интеллектуал – хотя, вероятно, для третьих лиц именно такая его характеристика и сгодилась бы. Промолчать я тогда решил, просто не желая ни соглашаться, ни не соглашаться с ним, ибо согласием сколько-то предал бы человека, которым он был невольно обижен, а несогласием эту обиду усугубил бы… Но я жил в России, где прежде чем проникнуться уважением к европейскому интеллектуалу, надо еще примерить его на тогдашнюю российскую действительность, на втискивание в переполненный автобус, клубящиеся очереди, покупку того, что есть, а не того, что хочешь, недоброкачественную пищу, полгода зимней темноты и холода, на государственные газеты и книги, и наконец, на государственное «зайдите-ка к нам», раздающееся по частному телефону. Или самому прорвать все это, выйти в пространство, где такой интеллектуализм имеет реальное содержание, – что Бродский и сделал.

В 88-м, когда мы встретились в Нью-Йорке после шестнадцатилетнего перерыва, я увидел его полутора-котовость в расцвете, в полноте, в зените. Он откликался на всякий предмет, иногда такой, который до той минуты не мог быть ему известен, стартовал сразу энергично, случалось, и невпопад, и вокруг да около, но даже и в этом рысканье, подыскивании нужного слова и нужного решения не давал тебе роздыху и спуску и в конце концов выговаривал что-то существенное, неожиданное. О вещах же прежде обдуманных начинал говорить, как будто объясняя тебе еще не, а другим уже известное, как будто повторяя однажды прочитанную лекцию, цитируя из когда-то написанной книги, но и тут после первых фраз зажигался, увлекался поворотами мысли, которые выражались у него в поворотах речи, опять-таки превосходивших обыкновенные степенью точности и концентрированности.

Перейти на страницу:

Поиск

Все книги серии Личный архив

Похожие книги