В таком чтении, еще когда он был юношей, таился соблазн подчинять зал своей воле, властвовать над ним, все это так, но все это можно и следует отнести за счет издержек молодой, еще неуправляемой страсти к превосходству, безудержному желанию заставить всех с собой соглашаться. Я про себя посмеивался, что ему дали имя Иосиф, в 1940 году, когда «Иосиф» и «Адольф» были в моде, а значили как раз это самое. Его и в стихах потягивало тогда говорить за других, вместо других, от их имени. Стихотворение «Остановка в пустыне» было первым, которое при всех своих очевидных достоинствах меня разочаровало трибунным голосом, которым поэт обращался к предположительно внимающим массам, но вокруг все были от него в восторге, и я помалкивал.
Однажды Иосиф позвонил, сказал: «Приезжайте, у меня симпатичный итальянец». Итальянец был ужасно симпатичный, Джанни. Мы пошли гулять, по Литейному к Невскому, было тесновато, нас с ним вынесло вперед, Иосиф с еще одним встреченным по пути приятелем шли сзади. Я спросил у итальянца, собирается ли он переводить Бродского, – он, до тех пор немногословный, с живостью откликнулся, что как раз хотел спросить у меня, какие стихи я бы посоветовал. Я сказал, что принято, да и поэту приятно, когда начинают с последних, тем более что последнее, «Остановка в пустыне», написано белым стихом, легче переводить. Он мгновенно ответил: «Скорее красным», – и я уставился на него, а он, улыбаясь, на меня. До этого мгновения я разговаривал с милым иностранцем, а тут увидел, с кем. «Меня зовут Анатолий Найман», – сказал я и протянул руку. «А меня Джованни Бутафава», – весело ответил он и пожал ее. (О нем отдельно, отдельно!)
Ахматова, похоже, это – и как свойство натуры Бродского, и как тенденцию – видела; или предвидела. Его преданность ей была безызъянной, так же как ее нежность к нему. Но, сознавая, или предполагая, или допуская, что при его даре и его амбициях ему предстоит – чтобы не сказать: предначертана – судьба поэта с мировой славой, она была сосредоточена исключительно на
Она прощала Бродскому и никому больше житейскую необязательность – проявлявшуюся, кстати сказать, очень редко, как, например, когда он должен был встретить на вокзале приезжавшую из Риги пожилую ее невестку Ханну Вульфовну Горенко с вещами и то ли забыл, то ли проспал. Когда часа через два мы все съехались, наконец, к Ахматовой, кипел и пыхтел я один, а ни та, ни другая, ни, главное, он виду не подавали, что что-то произошло, о чем стоит говорить, ни Ханну жалеть, ни Иосифу пенять. «Бывает», – как мне сказала потом, улыбнувшись, Ахматова, и эту улыбку, как и необсуждение проступка, я впоследствии наполнил неизвестно откуда и мгновенно пришедшим в голову сюжетом, как будто кто-то мне продиктовал: то ли, что он ночью писал очередную «Элегию Джону Донну» и под утро заснул, то ли, что, наоборот, проснулся вовремя, но стал писать и забылся – бывает. Тем более, что ведь обошлось же все.
Зато, когда после «Исаака и Авраама», всеми высоко оцененных, он вскоре начал еще одну вещь на библейский сюжет, она высказалась резко в том смысле, что Библия не сборник тем для сочинения стихов и хотя каждый поэт может натолкнуться в ней на что-то свое, собственное, но тогда это должно быть исключительно личным, и что, вообще, нечего эксплуатировать однажды добытый успех. Также и когда его любовный роман, о развитии которого мы знали не только по пронзительным стихам, но и по наблюдаемым с близкого расстояния обстоятельствам, а то и по вынужденно принимаемому участию в них, переместился почти целиком из поэзии в быт, она сказала: «В конце концов, поэту хорошо бы разбираться, где муза и где