Я вышел из дома, в который накануне меня определили на ночлег, а Софроний шел по дорожке, опираясь на руку молодого келейника. Я поклонился ему, он остановился и спросил: «А вы из Москвы? И чем там занимаетесь?» – таким тоном, как будто шутил и шуткой поддразнивал меня. Я сказал: «Пишу». – «О чем же вы пишете?» – «О разнице между кажимостью и действительностью». Я не придумывал так отвечать, само сошло с языка. Он сделал губами, как если бы попробовал мой ответ на вкус, и сказал: «“Кажимость” – хорошее слово. – Предложил: – Пойдемте погуляем вместе», – и отпустил сопровождавшего.
Потом эти прогулки повторялись, в один из моих приездов он присылал за мной кого-нибудь ежедневно, по большей части ближе к ночи. Он говорил весело и действительно любил шутить. Ему было, наверно, 92 года тогда. Я к тому времени уже читал его знаменитую книгу «Старец Силуан», о недавнем святом из русских, чьим келейником он был на Афоне. Софроний начинал как художник, в 10-е годы выставлялся в Париже, потом, в продолжение жизни, сделал несколько церковных росписей и написал несколько икон. Рокового вопроса о природе искусства я ему уже не задавал: несколько последних лет ко мне приходило новое понимание смысла творчества, новая свобода – он же цитировал Пушкина, Тютчева, Баратынского, уходил в Достоевского и вообще русскую литературу с такой естественностью, которая, собственно говоря, и отвечала недвусмысленно на вопрос.
Его собственная свобода в понимании Бога была, как мне кажется, неограниченной и в то же время не соблазняла. Он говорил о Нем, как всецело Его любящий, которому возлюбленный непосредственно дает о себе знать. Даже я, хотя моего сердца любовь к Богу касалась лишь мгновенным дуновеньем, узнавал о Нем за этот миг то, что не давалось мне годами чтений и размышлений. Это узнавание, в свою очередь, делало раствор веры на сколько-то градусов крепче, вводя в нее дополнительное знание о ней, о моей вере. Софроний был не только совершенно уверен в том, чему учит христианское вероучение, он
Монахи были выходцами из дюжины разных стран, служба шла на 5–6 языках, и Софроний говорил: «Я основывал монастырь не английский, не греческий, не русский, не румынский, а православный». Они служили по новому календарю, и когда я спросил его, как быть с разницей в тринадцать дней, он ответил: «Пирамиды в Египте построены с таким расчетом, что Полярная звезда всегда смотрит внутрь через вершину пирамиды. Такие масштабы и такая точность. А вы «тринадцать дней»!» В одну из последних встреч мы шли по дорожке, он поднял голову на ночное небо, набитое звездами, показал палкой на одну, спросил, не знаю ли, что за созвездие. Знать я не знал, но заметил, что звездочка маленькая, а он, жалующийся на зрение, ее разглядел. «Да, да, – сразу, как бы заранее готовый на вопрос и ответ, сказал он, – я симулянт. Я не такой дряхлый и больной, как моя видимость. Я симулянт – но из тех, которые умирают».
Иосиф Бродский
28 января 1996 года умер Бродский, и сразу обнаружила себя напористая тенденция максимального упрощения его судьбы, сведе́ния ее к схематичной легенде. Многие, и я в их числе, сказали в тот день: «Солнце нашей поэзии закатилось», – но тогда в этом многократном повторении фразы, произнесенной когда-то на смерть Пушкина, звучала, прежде всего, тоска по тому, что «