(Стоит сказать, что смерть Жирмунского – через несколько лет после ахматовской – мы ощутили тоже как перелом – в культуре академической, более далекой от нас. Бродский высказался в том смысле, что он был последний настоящий
В другой раз Ахматова, уже на улице Ленина, попросила нас не то отнести, не то забрать книгу у Евгеньева-Максимова, он жил в соседнем подъезде. Нас пригласили к столу – на арбуз. Жена внесла арбуз, но почему-то не осталась, мы стали поедать его и благостно разговаривать. То есть хозяин – благостно, а мы согласно помыкивали. К середине второго ломтя Бродского это, по-видимому, стало раздражать, он угрожающе сказал, что Блок поэт никудышный, а вот Баратынский гениальный и как поэт гениальней Пушкина – его с юности идея фикс, которую сейчас он решил запустить, поскольку хозяин – известный блоковед и, вообще, филолог. Филолог, миролюбиво улыбаясь, заметил, что недавно была выдвинута такая концепция, что Баратынский в определенном смысле Сальери Моцарта-Пушкина. Бродский пальнул, когда тот еще договаривал последнее слово: «Полный кретин – кто до такого мог додуматься!» – и тотчас в коридоре у самой двери раздался легкий вскрик и что-то упало: то ли второй арбуз из рук стоявшей начеку жены, то ли она сама. Не исключено, что концепция была выдвинута в этом самом доме.
Его постоянная и беспощадная демонстрация своей независимости создавала неуютную, всегда чреватую, а сплошь и рядом разражавшуюся скандалом обстановку. Незнакомому человеку находиться с ним в одном помещении больше пяти минут было сильнейшим испытанием: он изматывал своими «нет», «стоп-стоп», «конец света», а то и рыком, средним между Тарзаном и, скажем, быком (если бы быки рычали), с остановившимися как бы в идиотическом восторге глазами. Но сама независимость, в столь полном, целенаправленном, без малейших скидок виде, выдавая не просто незаурядную, а уникальную натуру, почти всем импонировала. Бессознательно, а кто и сознательно, люди соглашались, что выдающийся человек и должен – ну, если не должен, то может – быть таким, так что это никак не мешало его всеобщему признанию. Так или иначе, но, начав с тотального протеста, он пришел к тотальному – чуть не сказал: нигилизму – отрицанию, впрочем, продолжавшему включать в себя и протест, и, в конце концов, выглядел как бы попавшим в зависимость от независимости.