Ну а дома… Какой это дом? Какой мир без неё? Всё чужое — незнамо зачем. Прочь отсюда! Может, к стенам тюрьмы? Там она, там найду, там спасу! Направление помню. Кот дорогу отыщет всегда. Только б вырваться прочь! Дверь — преграда — так в клочья её! Когти драли обивку, клочья падали на пол. Я хотел заорать, как в бою, но убил этот крик. В доме нет никого — так уж выбрал момент — но соседи сбегутся — и хозяев сумеют позвать — и стремленью — конец. И работал я молча, свирепо, рвал обивку, как рвал бы врага — эту рыжую тварь! И вот дверь. Не стекло — деревянная плоть. Сколько разных деревьев имеют следы моих лап! Но квартиру не драл никогда. А теперь здесь не дом, а тюрьма. И — когтями в дубовый массив — так, я слышал, его называли. Сразу, думал, появится след — и ещё, и ещё — только когти лишь еле царапали твёрдую, словно из камня, панель. Но я драл, что есть сил — хоть уж брызгами кровь из когтей, хоть уж сердце почти прорывает трещащие рёбра, хоть темнеет в глазах — но я драл! Вдруг опять — каблуки, повороты ключа — и раскрытая дверь! Я — в неё. Но пред носом — вторая. Дверь в отсек коридора. Там — металл. Не продрать. Я достаточно бился в стекло, чтоб понять бесполезность трудов — и поэтому жалкою тряпкой повис в заносящих меня вглубь квартиры руках. А хозяйка всплеснула руками, заорала, за шкирку меня — и тапком по носу! Я покорно висел, побеждённый судьбой в виде прочной, из твёрдого дерева двери… Побеждённый? Ну, нет! И я снова драл дверь, метил стены, скакал по шкафам под ликующий треск разбиваемых ваз, прыгнул сверху на люстру — и, летя с нею на пол, кричал, как десяток котов. Как хозяйка лупила меня! И хозяин, на что уж был добр, заорав над расколотой вазой: «Это ж память о деде!» — взявши тапок, ударил разок. Тут я понял, что значит мужская рука, и полдня просидел под столом — но потом вспомнил белую шерсть, голубые глаза — и опять поскакал. Правда, ваз уже не было — только запах оставил, где мог. От хозяйки опять получил — и услышал какое-то мерзко звучащее слово. Как-то вдруг резануло оно. А хозяин ей твёрдо в ответ: «Нет, не будем кастрировать. Жалко кота». Но назавтра ответил нетвёрдо, а на следующий день с тяжким вздохом изрёк: «Ладно. Через неделю вернёмся — и отрежем, что надо».
И опять меня в сумку — и в тюрьму. Не в проклятую — в милую, бесконечно желанную, дорогую до боли, до слёз, до истошного крика — в ту тюрьму, где я встретил её. И сейчас она здесь. Знаю, чувствую — здесь! Так скорее же к ней! И внесли в тот же зал — и втолкнули в свободную клетку у входа. А она — в центре зала. И не вижу, но ведаю — шерстью, усами — даже носом, не очень-то чутким, но чующим запах её. И ещё слышу вопли проклятого рыжего зверя. Он всё так же орёт, добиваясь её, добиваясь любви. Значит, здесь она, здесь! И верна мне: ведь в воплях — призыв, а не радость победы! И совсем она рядом — но стекло твёрже дуба — и не вырваться мне! Но, забыв всё достоинство, важность, я бросался, я бился об стену, я визжал, как сто тысяч котов, — и служитель, который тогда пожалел, наклонился сочувственно к клетке, с тихим вздохом промолвил: «Бедняга! — а потом неожиданно лихо ударил по воздуху левой рукой, — а, была не была! Посажу тебя в прежнюю клетку. Хоть взглянуть своей милой сумеешь в глаза». И повторно вздохнул — и я понял: о чём-то своём. И достал, и понёс… И я предал его! Я рванулся из рук, я помчался вперёд — и в гигантском прыжке попытался отбросить щеколду у клетки, где она, словно бабочка, билась в стекло. Не допрыгнул. Не смог. Высоко. Но допрыгну. Смогу! И ещё, и ещё… Но никак. А служители мчались ко мне. И тогда я забыл о себе. Что-то высшее хлынуло в душу — и услышал я крики котов, заточённых в тюрьму — и решил дать им волю. Пролетел мимо ряда узилищ — и по гнусным щеколдам — когтистою лапой — будто голову с маху сшибал у змеи. И стремительней молний мелькали спасённые мной, мчались вдоль коридора, забивались в углы… Но никто по щеколдам не бил. А я мчался и бил. И Великий Всеблагостный Кот жил во мне. Я был им. Я дарил своим ближним свободу. Я спасал их из плена.