Да, в тот день я исчез, падре — именно в тот. Что Вы так изменились в лице? Вспоминаете поиски, боль? Всё ж я Вам не чужой. Годы дружбы… Нет, я чист: написал Вам, что жив. О другом же стыдился писать. Мненья двух — моя жизнь! Мненье Ваше — и мненье Её. Ну, конечно, в обратном порядке. А она не пришла на призыв, а точнее — ушла. Значит, к дьяволу всё!
Грим, парик — и я вновь, каким был. И сенсация в прессе: вдруг воскресший кумир. И безумящий ритм — всё быстрей и быстрей — невзирая на годы. Я навёрстывал всё — и опять стадионы орали, и опять распалённое женское стадо кричало: «Возьми!» Всё неслось и неслось. А потом — первый ряд — и в нём — Вы. Средь взбесившихся толп — напряжённо-прямой, не в сутане — но словно бы в ней — и глядящий мне в душу. И я спрыгнул со сцены — и мы вместе пошли — и отдам тут Вам должное, падре — Вы сумели укрыть нас от прессы.
Снова годы хоралов и месс. И в них новая мысль: обрушенье во ад — и поднятье оттуда — силой дружбы и силой любви. Да, опять я надеялся, звал — и отчаянно каялся в том, что посмел усомниться. И ещё восхищённее стали слова обо мне — хоть я их не читал. Но награды, восторженный голос людей, и простых, и всемирно известных — говорили: я всё же не предал Её — и, быть может, простятся мне миги сомнений… А, быть может, и нет. А потом, две недели назад — что Вы хмуритесь, падре? — вновь касанье руки. Вновь мантилья, вуаль, вновь касание губ — и слова: «Вы спасли мою душу — почти. Помогите спастись!» — и глаза, несмотря на морщины, ещё глубже и чище. И опять она — прочь. И опять я не в силах шагнуть. Но я знал, что я должен писать — и помочь ей — не знаю уж как. И писал я, писал! Вот, прочтите — прошу Вас, молю! Пусть исполнят во храме — пусть исполнят во славу Её. Что Вы, падре? Что с Вами? Я таким Вас не видел! В Вас и мука, и гнев. Чем обидел я Вас? Что не верую — знали и так. Что писал не небесной Марии — земной? Но в ней видел сияние Той, в кого верить не в силах. Что скривились опять? Нет, не верю, не смейте! Вы подумали что-то дурное о ней? Может, знаете что-то? Что б ни знали — всё ложь! И не смейте сквернить мои уши постыдным враньём! И, послушайте — кем бы она ни была — а я вижу, как что-то готово сорваться у Вас с языка — моей музыкой всё искупила она. Её слава — под сводами храмов, в миллионах людей. А ещё — в этих нотах. В них ушла моя жизнь — много лет, много месс и хоралов — в две недели — и в эти значки. Я не знаю, что будет, когда их исполнят — но, быть может, услышит их Та, в кого дух мой не в силах поверить — и сойдёт милосердие в мир. Я даю их Вам, падре — и пусть храм наш дарует им звук… Что?.. Ну это ж бесчестно! Я не в силах подняться и Вам помешать. Говорите, что жаль, Вы не папа — а не то б запретили меня исполнять? Руки коротки, падре! И что в нашем соборе мне вовек не звучать? Да чёрт с Вами! Не трогайте нот! Их сыграют другие. Вы не смеете!.. Люди, на помощь!.. Поздно. Пепел и дым… Будьте прокляты, падре!.. Только слышите музыку? Здесь она, здесь — и нисходит с небес, открывавшихся трижды — и открытых в четвёртый, спасающий раз. И Мария ступает ко мне. И несёт меня ввысь, и оттуда Вас милует, падре!
Ирине Сабуровой[2]
Он всю жизнь делал куклы. И отец его делал, и дед. Магазин в центре Риги. Магазинчик, точней. Но какой красоты! Из заснеженных домиков — гномы. Колпаки и волнистость бород. И король, и принцесса с кольцом. И таинственно светит гранат, уцелевший в горниле войны. Отблеск Риги, раздавленной в сороковом, добиваемой несколько лет тяжелейшей немецкой ногой в сапоге из брони, а теперь — истреблённой совсем. И он помнит, как под страшным обстрелом на реке появилась вдруг белая яхта. Словно лебедь, плыла — белый лебедь души. И ударил снаряд. И второй. И исчезла душа. Мёртвым лебедем пала на дно.
…Нет, неправда! Город жив, и душа не умрёт! Я её оживлю!.. Старый кукольник, чудом живущий пока. Не успели смолоть жернова. Что он может один? Но сияли витрины — и мир сказочный жил! И принцесса с кольцом, и король приглашали детей. Из жестокого послевоенного мира, где на месте владельцев домов появились другие, а ночами их режут, превратив сожаленья о прошлом в новый ужас и мрак, — вдруг протянута нить. Луч любви и надежды. Дети — дети всегда. И тянулись они к огоньку. И встречал их кудесник. И дарил чудеса… Что он может один? Небогат — и уже под прицелом. Но канун Рождества, запрещённого здесь, — и дарились детишкам конфеты. В необычных блестящих обёртках. Не обёртках — нарядах! Как прекрасные дамы — на рождественский бал. И зелёное поле надежды — и цыплёнок, вступающий в жизнь из покрытого дивной глазурью яйца. Всё — своими руками. Старичок, чуть похожий на гнома — и, в отличье от гнома, рассыпающий щедрой рукою дары. — Вряд ли долго. Но сколько сумел. И вдохнул душу Риги в детей. И средь яхт на воде появлялся порой белый лебедь, исчезнувший в ней.