А дальше все было смутным, красным, горьким. Бился саблей, отбегал, матерился, выхватывал нож из сапога, слышал крики своих, внутри билось: «Ужели отец там?» А потом что-то горячее потекло по лицу, заволокло взор, пришла боль, жгучая, невыносимая. И забытье – как будто в бочку окунули.
Петяня очнулся возле табора. Пощупал голову: замотана тряпицами. Спросил себя: жив ли? Застонал тихо, дюжину раз пытался подняться, падал, да все ж встал.
Потом, несколько седмиц спустя, узнал, а чего не узнал, то додумал: отряд с Павлом Богатыревым во главе весь полег у того монастыря. И Петр с ними – порубить его хотели на куски, да не успели. Отец не дал семя свое в обиду, отстоял, утащил к табору противника. Раненого видел дозорный, крикнул на помощь. А не то валяться бы Петру порубленному у монастырской ограды.
Рана затянулась быстро, ангел отвел горячку да антонов огонь[69]. Шрам навеки обратил его в Страхолюда. То не мешало сражаться под Москвой. Петяня все всматривался в пестрые ряды вражеские: то ли боялся, то ли хотел отыскать отца среди ляхов и предателей.
Осенью 1612 года Петр Страхолюд вместе с тысячами товарищей своих брал Китай-город, ужасался чанам с засоленными руками-ногами, копченому ляшескому мясу и бесчеловечью тех, кто пришел с чужих земель на Святую Русь.
Сражения тем не закончились. Многие казаки и дворяне-предатели защищали воренка – сына самозванца, и Петр, решивши, что там его отец, прошел многие месяцы по зимним дорогам.
Встречались им разоренные села, погромленные церкви и убиенные – мужики, бабы, дети, монахини. Того не забыть. Возле кладбищенских крестов нагнали они нескольких оборванцев – в руках те тащили лампады, бархат и парчу. Средь них узрел отца. Биться не стали, оборванцы покидали оружие да награбленное, сами сдались. Их посадили под замок, стражник был добр и пустил Петра к заблудшему среди смутных годин отцу.
Там услышал он многое. Про жадных бояр, про царей, что не помнят о людях своих, про свободу, кою могли обрести русские люди через чужеземцев, – ради того стоило постараться. Много странного сказал ему отец, обнял, поцеловал трижды, велел помнить о чести и справедливости.
А ночью вместе с тремя товарищами Савелий Качурин, сын можайского дворянина, пытался бежать. Убил стражника и зарублен был подоспевшим отрядом тут же, на месте.
Петр не выдавил ни слезинки. На ближайшем кладбище оставил тело отца своего, чтобы похоронили весной на освященной земле близ церкви Христа Спасителя.
Со службы его отпустили спустя год, выдав жалованье, небольшое, да достаточное, чтобы прожить до Рождества. Петяня поехал в дедову усадьбу и узнал, что там нынче другой владетель. Дед помер полгода назад, не дождавшись любимого внука, отца назвали предателем, лишили земель. А про Петра забыли.
В старом улье отыскал кубышку – дед спрятал еще в начале Смуты, велел запомнить да прийти, ежели настанет темный час. Мудрый, славный дед.
Поехал Петр искать жену свою – ни лика ее не помнил, ни голоса, все застила война. Надеялся, что ласкою Анастасия – от имени одного теплее на душе – затмит ужасы пережитые. Жены не отыскал: сказывали, ее семья уехала от тягот; куда – неведомо: то ли на Волгу, то ли в северные земли.
Тяжело стало ему жить в родном городе. Все от Страхолюда шарахались, девки округляли глаза, дети малые плакали, словно не человек он – чудище.
Остался так без дома, без семьи, без чести – ту запятнал отец. Был дворянином по деду – стал гулящим, без роду, без племени.
Надо бы ходить кланяться, к князю Пожарскому пробиваться, кричать, что воевал за Россию, что брал Китай-город. Воцарился молодой Михаил Федорович. Сказывали, мягок сердцем он, жалостлив, многих прощает – и бояр-изменников, и воров, и забывших долг. Только Петр не смог себя пересилить, кланяться кому-то, требовать или молить.
Услыхал, что надобны люди в далеких сибирских землях, без разбора. Отправился туда, где пригодится острая сабля и умелая рука. Где некому бояться его ран.
Слова нанизывал ровно, без гнева или сожаления, словно узелки на вервице. Нютка слушала его: то ли сказка, то ли быль про кого знакомого да не близкого. Дед, усадьба, женка – все это словно проходило мимо нее, и от своего равнодушия делалось страшно.
Любит ведь, любит его, в том сомнения нет – отчего не жалеет?
Тут услыхала: «Валялся порубленный у ворот», и словно что-то врезалось в нее – острое, колкое, заревела в голос, вцепилась в рубаху, ухватила за шею крепкую. А он говорил, будто и не замечая, только голос стал чуть тише. Всмотрелась в лицо – да, Страхолюдово, только лучше не бывает.
«Миленький ты мой, бедный ты мой», – шептала так, чтобы не услышал, не разгневался. Вдруг жалость женская для него – яд?
Он все продолжал и продолжал. Попросить бы: «Замолчи, не хочу больше слушать про сражения, про боль и смерть». Только знала: нельзя обрывать, потом не расскажет боле, закроет душу.