— Ты местом и званием меня не выше, Иван Григорьич. Из уважения к твоей седине не плюну в тебя и не ударю... Ты не дослушал. Я хочу пить с тобой...
— А я зарок давал, чтоб мне не пить и не сидеть с опричными, — снова рыком оборвал его Старый.
— Я хочу пить с тобой не за опричнину! — тоже перешел на яростный крик Палицын. — Хочу пить с тобой за земщину, чертова корова тебя забодай, старый дятел!
Пока стряпчий осмысливал его слова, он поставил бутыль на стол и подобрал с пола чарки. Сдул с них пыль, наполнил вином и уселся напротив посла. Иван Григорьевич тоже опустился на лавку и в брезгливой досаде уставился на него.
— Ты думаешь, в опричнине все такие, как пес Малюта, царев любимец. Такие же палачи и выродки, — говорил Аверкий, взяв свою чарку и стукнув ею о другую. — Нет. Разные есть. — Он отпил половину и прислушался к ощущениям от аглицкого вина. — Есть и те, которые понимают, что царь-то наш — безбожный злодей.
Глаза в глаза они бороли друг дружку — кто кого переглядит.
— Ну... — хмыкнул Старый и взял чарку. Отпил.
— Да всякая-то власть от Бога, как сказано, — продолжал Палицын, — и повиноваться ей должно не за страх, а за совесть... А не все понимают, для чего Бог садит на царское место злодея.
— Ты-то, видно, знаешь, — настороженно усмехнулся Иван Григорьевич. — Молодой, да ранний.
— Мне двадцать один. А башковитый я с пеленок. Догадал. — Аверкий допил до дна и налил снова. — У нас ведь как. Царю более повинуются, чем Богу. Так вот вам душегуб в государях — ему станете повиноваться? Стали! А должно не так. И для того злодей над всеми поставлен, чтоб Богу более голову склоняли, нежели царю... Когда на Москве прошлым летом казнили дьяков и приказных, новгородских да московских, толпы покорно глядели на изуверство. Хоть никто их не держал, силой не гнал смотреть. А надо было б, чтоб в церквах яблоку негде было упасть. Так нет, церкви пустые стояли. Опричные по храмам рыскали, высматривали, кто за казнимых молится — со смехом тех плетьми приголубливали. Никоторый поп голоса не возвысил против людоедских казней... Один только поперек царской воли встал — Филипп-митрополит, да и того два года как удавили. Больше охотников царю перечить не нашлось. Держава московская в руки злобесному правителю отдана, а у нас все то же — жрут, блудят, воруют. Что ты на опричнину киваешь, Иван Григорьич. В земщине все то же, только скрытнее, осторожнее, трусливее, чтоб не пойман — не вор...
Аверкий, задохнувшись от внутреннего своего гнева, припал к чарке. Старый в задумчивости двигал морщинами на лбу.
— О чем думаешь, Иван Григорьич?
— А думаю я, сынок, — с оттяжкой произнес посол, — вот о чем. Что говоришь ты мне все это для того, чтоб я, старый остолоп, разомлел от твоих откровений да распустил язык, как баба. А уж потом натравить на меня своих дружков, псов опричных, и на клочки покромсать...
От резкого удара кулака о стол подпрыгнули чарки и бутыль едва не опрокинулась. Аверкий, встряхнув отбитой рукой, почти с ненавистью дышал в лицо Старому.
— Я
Напряженно игравшее мышцами злое лицо его вдруг расслабилось. Посидев молча, он продолжал, уже спокойно:
— Через седмицу, как мы на Поганой луже в Москве порезали на куски большого дьяка Висковатого и сварили кипятком земского казначея Фуникова, и других сто двадцать вырезали... а потом жен и детей их до полусотни казнили... так и сгорели мои сынки в лихорадке. Бог наказал. Первому полтора года было, младшенький только народился. Федосья, жена моя, от горя умом подвигнулась... Теперь третьего носит. Велел домашним следить за ней, как за дитятей неразумной. Родит — авось посветлеет умом. Ты, Иван Григорьич, — Палицын в упор давил взглядом на посла, — можешь представить, как это — две седмицы каждую ночь насиловать собственную жену, чтоб забрюхатела? Рот ей зажимать, когда она орет на весь дом, руки бабе заламывать... от срама себя люто ненавидеть...
С шумным вздохом старик поднес ко рту чарку и осушил.
— Немца Гилмора-то откуда знаешь? — примирительно спросил он.
— Кого?.. — будто очнулся Палицын. — А, этого. В опричных он ходил, наемный стрелок. Только тогда он был Генрих Шульц из амбуржских немцев. Теперь стал со скобленой рожей и из аглицких немчинов. Не признается. Но я его желтые кошачьи глаза хорошо помню... Сбежал... Не поймали. Здесь, выходит, пристроился. Да и плевать на немца. Пускай живет, как хочет...