В субботу 29 марта 1919 года был день полного солнечного затмения, предсказанного Эйнштейном. Я и сейчас помню внезапно наступивший сумрак, которому я совсем не удивился, как будто солнцу просто ничего другого не оставалось, как затмиться от чувства вины и стыда за меня. Чувства вины и стыда настолько охватили меня, что я ни о чем другом и думать не мог. Дик? Сэр Ричард Карри, барт? Да есть ли, да был ли он вообще? Как же называлось это жуткое бистро? Помню удары кулаками, царапанье ногтями, плевки, матерщину, но боли не помню. Я никого не винил, кроме самого себя. Есть ли в этом хоть какая-то логика и справедливость, коль скоро я таков, каков я есть? Но кто сделал меня таким, ведь тот немец, бывавший у “Эза”, провозгласил, что Бога больше нет. Я что, сам себя таким сделал? Когда и как? И есть ли хоть какой-то способ, помимо оскопления, решить эту проблему? Бровь рассечена, левый глаз заплыл черным синяком, губы опухли; спрятав руки в карманы дешевого плаща, я доковылял от поезда до рю Гримальди, преследуемый любопытными взглядами. Ключи были при мне, я прицепил их к брючному поясу, больше при мне почти ничего не было. Я отпер парадное и задыхаясь, едва не падая, взобрался на последний этаж. Я тихо отпер дверь квартиры и тут же понял, что Доменико вернулся: его плащ, куда более дорогой, чем мой, висел на вешалке. Я сразу понял, как вы уже догадались, что происходит.
Вернее, это уже произошло. Приоткрыв дверь в спальню Ортенс, я увидел, что они сидят голые на кровати и спокойненько курят. Моим первым инстинктивным желанием было выхватить сигарету из рук скверной девчонки. Видеть ее голой с сигаретой во рту было невыносимо. Но я стоял и лишь кивал, понимая, что сам во всем виноват. Я услышал, как на улице пронзительно взвизгнул пес: наверно, попал под машину, и в этом тоже я виноват. Эти двое в постели настолько были поражены моим видом, что даже не устыдились того, что застигнуты сразу после акта.
— Что они с тобою сделали?! — закричала Ортенс.
— Что он тут… — хотел спросить я, но уже знал ответ. — Ах ты, свинья, выродок, — сказал я Доменико, — мою родную сестру.
— Многие женщины, — сказала Ортенс, нахально сверкая голыми грудями из постели, — являются чьими-нибудь сестрами. Вон, оба, — приказала она, — мне нужно одеться.
— Одевайся, — приказал я Доменико, — я тебя сейчас бить буду.
— Да кого ты можешь побить, — ответила Ортенс. — Кто тебя так уделал? Твой несуществующий издатель на несуществующей яхте? Или этот гибкий блондинистый дождевой гриб? Вон, оба.
Я пошел в гостиную и налил себе виски. Доменико вскоре последовал за мной босиком, в рубашке и брюках, как мужчина, застигнутый врасплох в момент соблазнения, как, впрочем, оно и было.
— Я плакал, — сказал он, — а она меня утешала.
— Ты имеешь в виду, свинья, что ты нарочно расплакался, чтобы она тебя утешила.
— Я вернулся из Милана с дурной вестью. Они не будут ставить мою оперу.
— Так тебе и надо, чертов похотливый Дон Жуанчик.
При упоминании знаменитой оперы, которую часто давали и будут давать на миланской сцене, он готов был снова расплакаться.
— Собери свое барахло, — сказал я. — Убирайся вон. Не желаю видеть тебя. А также, — добавил я невпопад, — и твоего жадного азартного и лицемерного братца. Испоганил мой дом и мою сестру. Вон отсюда. Я бы тебя с лестницы спустил, если б не был в таком состоянии, как сейчас. Весь мир смердит.
— А если это любовь, если она сказала, что любит меня и я тоже ее люблю? И вообще, англичане — настоящие лицемеры.
— Не смей мне тут рассуждать о любви. — Руки у меня тряслись так, что я расплескал виски. — Чтоб я этого слова от тебя больше не слышал, понял? Ни из чьих уст не желаю его слышать, а менее всего — из твоих. Пошел вон, не желаю видеть тебя. Ты для меня все равно, что мусор. Вон отсюда, из этой квартиры, за которую плачу я, я и никто другой!
Тут вышла и Ортенс уже одетая в платье гофре из шерсти и шелка с широкими рукавами и с искусственными вишнями на лацкане, с голубой лентой в волосах цвета меда.
— Я тоже хочу выпить, — сказала она.
Но я закрыл своим телом столик с бутылками, словно защищая невинное дитя, и сказал:
— О да, конечно, секс, сигареты и виски. Хочешь стать настоящей падшей женщиной, а ведь ты еще только восемнадцатилетняя девчонка. Боже, какой позор.
Но это я был во всем виноват, я понимал это все яснее и яснее.
— Я не желаю, — ответила она резким тоном гувернантки, — слышать от тебя никаких нравоучений. Ты не тот, кто имеет право судить других. Нормальных людей.
Во мне вдруг проснулся дешевый беллетрист, захотевший, вместо суждений, полюбопытствовать, каково это — лишиться девственности в объятиях нетерпеливого тосканца; в конце концов, можно попытаться извлечь из собственной вины и их гетеросексуальной природы хоть какую-то пользу для профессии.
— Это — ревность, своего рода, — заметил Доменико. — Очень печально.
— Дефлоратор, — попытался зарычать я. — Defloratore. — Как-то это не слишком грозно прозвучало. По-моему, Доменико тоже так показалось.