Гелон спрыгивает с тачки, и они ковыляют к нему. Спины у них чуть распрямились. Один афинянин, мужик постарше с длинными серебристыми волосами и бородой, спрашивает, с какой сцены начать. Гелон говорит, что решать им – сначала я нахожу это странным, но потом до меня доходит: он старается придать им уверенности. Решают начать с одного из агонов. Сцены, где Медея впервые говорит хору, что хочет убить своих детей, а хор говорит ей, какая она ужасная мать. И я вспоминаю вечер, когда Гелон сказал, что хочет поставить спектакль. Тогда он спел песню хора из “Медеи”. Она идет чуть позже, когда дети уже мертвы, и от этого у меня странное чувство, будто разные времена сливаются, и на миг мне кажется, что будущее и прошлое – не две противоположности, просто обрывки одной и той же песни, которая не замолкает, не оставляет равнодушным. Я отпиваю вина и передаю Пахесу, но он едва пригубляет. Я спрашиваю, что не так, и он говорит, что хочет играть на трезвую голову. Да, странные дела. У Нумы не получается надеть парик, который запутался ко всем херам, и Гелону приходится его разодрать.
– Скоро будут нормальные парики и костюмы, – говорит Гелон. – Я заказал у Алекто. У нее лучшая мастерская в Сиракузах – все, что нужно для театра.
Нума кивает и кое-как надевает парик. Как и в прошлый раз, он начинает меняться, сначала почти незаметно – наклон головы, блеск глаз, – но под конец он даже дышит по-другому, так, что он еще и слова не сказал, а кто-то из детишек уже вскрикивает от страха. Я поворачиваю голову и вижу, что это Страбон. Один из друзей зажимает ему рот рукой и притягивает к себе. Нумы больше нет, осталась только Медея. Она говорит хору, что детям не жить. Иначе у Ясона что-то останется. А если у человека что-то осталось, он сможет все выстроить заново. Как крестьянин, у которого не выдался урожай, – он всегда может посеять новые семена, но, если забрать у него все, отравить почву, чтобы ничего больше не выросло… что ж, тогда ему конец. Но все же, когда звучат эти слова, тебя пронизывает чувство, что Медея это говорит и о себе тоже: пусть все знают, что сделали с ней, а не только что сделает она.
Настает черед хора. И мы все смотрим на них в ожидании ответа. Они без париков. Без костюмов. Предполагается, что они – знатные коринфянки, но между тем, что предполагается, и, тем, что есть, лежит пропасть – через такую рискнет прыгать только тот, кто ищет кровавой смерти. Они переступают на месте – кажется, танцевать пытаются, – а на ногах у них позвякивают цепи. Мне их жаль. У них нет музыки, а хору без музыки никак не ожить.
– Мы над этим работаем, мальчики, – говорю я, – не бойтесь. Скоро будет нормальная музыка. Такая бодрая, что вам дифирамбы колыбельной покажутся. Пока просто репетируем.
Хористы кивают и продолжают переступать с ноги на ногу в подобии пляски. Гелон начинает напевать – кажется, это музыка из сцены, потому что на миг Нума выходит из образа и радостно улыбается, а потом он снова исчезает, и возвращается Медея, вызывающе глядит на хор. Гелон гудит громче. Это, конечно, не настоящие музыканты с инструментами, но хоть что-то, и рождается ритм. Я его чувствую. Мужик с серебристыми волосами лучше всех. Он прямо втягивается, хлопает себя по колену, подбадривает остальных. Его живость, кажется, заразительна, потому что хористы начинают шевелиться быстрее, и цепи извиваются у их ног, как серые змеи, и, может, это я сам себе придумал, но кажется, что они позвякивают в такт мелодии, которую гудит Гелон.
– Как ты можешь? – поет хор. – Они – твои дети. Ты нарушишь закон богов.
– Закон богов? – визжит Медея, указывая в небо. – Что, я – не внучка бога солнца, чей свет вас озаряет? Не вам говорить о законе богов! Взгляните на солнце. Оно равно проливает свет на все деяния.
Медея разворачивается в воздухе и кланяется.
Хор завывает, что это против природы. Что даже волки в лесах защищают потомство.
– Но так нельзя. Да, может, солнце и проливает свет на все, но для того, чтоб наши деяния яснее видел взор богов, когда они вершат свой суд.