Мы находим Нуму в том же тоннеле, что и раньше. Скоро приходит и Пахес. В прошлый раз мы оставили им мешочек вареного овса, и оба уже выглядят лучше.
– Ну как, репетировали?
Молчание.
Они таращатся на детей. Дети таращатся на них.
– Мальчики, это Пахес и Нума. Эти двое – лучшие актеры на свете. Пахес, Нума, знакомьтесь, это мальчики.
– Они будут помощниками режиссеров, – говорит Гелон.
Помощники и актеры по-прежнему глядят друг на друга с опаской.
Затем Дарес снимает полотнище с тачки.
– Вы, наверное, очень голодные, – говорит он, и отрезает каждому по толстому куску сыра.
Какая странная штука – голод. Может, вся любовь рождается из недостатка? Может, именно так появляются чувства? Не из того, что есть, а из того, чего нет. Нужно ли опустеть, прежде чем тебя наполнят? Я не философ, конечно, но об этом я думаю, когда у Нумы и Пахеса широко раскрываются, загораются глаза, и они вцепляются в сыр. Даже Дареса несколько выбивает из колеи то, как они набрасываются на еду. Когда сыра больше нет, я даю каждому вина и по паре мисок ячменя – они прячут его под камнями в тоннеле.
– Умно, – говорю.
Скоро подтягивается хор. Мы кормим их перед выступлением. Дети раздают еду и питье, пока Гелон объясняет, что эти ребята – помощники режиссеров и теперь будут работать с нами. Некоторые из хористов, кажется, озадачены, но остальные просто кивают и уплетают за обе щеки. Я велю Даресу убедиться, чтобы каждому дали чуть сверху, чтобы оставить на потом. Каждый получает на руки сыр, вино и оливки. Еда действует на них, как амброзия или вера, и их ноги и лица кажутся почти что полными жизни, и, когда я спрашиваю, готовы ли они прогнать пару сцен, они, кажется, почти рады.
У нас за спиной кто-то откашливается.
Гелон, забравшийся на тачку, объявляет, что хочет сказать пару слов, прежде чем мы начнем. И вот что он говорит.
– Я впервые попал в театр лет в семь-восемь. Играли не Еврипида. Софокла. “Царя Эдипа”. Тогда-то все и началось. Я был мальчишкой, сидел у папки на коленях, смотрел, как обреченный царь пытается узнать, кто убил его папку, и жутко ему сочувствовал. Представил себе, каково это, сжал папкину ладонь и сказал, что никогда-никогда его не убью. Папка велел не шуметь. – Рассказ Гелона прерывается странным смехом.
– В тот вечер я себя ужасно чувствовал. Я плакал, меня лихорадило. Зачем боги позволили Эдипу убить своего папку, и жениться на мамке, и ослепить себя? Зачем с ним так поступили, ведь ясно, что он был хороший? Разве нельзя было это остановить? Может, боги слабые? Может, им все равно? Я плакал и ничего не понимал, но знаете что? Я вспомнил, что Эдип хороший. И пусть он творил ужасные вещи, и пережил ужасные вещи, и пусть богам все равно – он хороший. И я помню, как в детстве думал, что это все ужасно грустно и красиво. Что, даже если случится с тобой такое, хуже чего на свете не бывает, все равно можно сохранить достоинство. И я не чувствовал себя таким одиноким. А мне было ужасно одиноко, когда я был маленьким. – Он делает глоток вина, откашливается.
– Я люблю Афины. Наверное, я всегда буду любить город, породивший эту пьесу. Теперь Еврипид мне нравится больше, но я рассказал вам про “Эдипа”, потому что это первая пьеса, которой я проникся. Я вас не ненавижу. Просто не могу. Хоть вы и пришли поработить нас – все равно не могу. Я верю, что в городе, где создаются такие пьесы, есть что спасать. Поэтому я здесь. – Гелон обводит всех взглядом. – Наверное.
Афиняне смотрят на него не отрываясь. С тех пор как его мальчонка умер, я не слышал, чтобы Гелон говорил столько за один раз. Он никогда раньше мне этого не рассказывал. У афинян странный вид. По-моему, они не все поняли, но суть уловили. Этот мужик, забравшийся на тачку, любит их театр. Безнадежно в него влюблен – и можно сказать, благодаря театру он немножко любит их тоже, и поэтому мы здесь.
Зная, как они сломлены и голодны, можно подумать, им будет плевать, что какой-то сиракузянин любит их театр, но это не так. Только взглянешь на их лица – и сразу видно. В последний раз такие лица у них были два года назад на поле битвы, когда я таращился издалека на их сверкающую броню. Теперь у них в глазах то же чувство, пусть и во много, много раз слабее – гордость. Эти ребята гордятся тем, что они афиняне. Момент быстро проходит, но тут не ошибешься: это гордость, прекрасная и нелепая.