Среди тех, кто сел в мой вагон в Гренкуре, был Саньет; в свое время Форшвиль, его родственник, изгнал его из дома Вердюренов[205], но потом он вернулся. Его недостатки с точки зрения светской жизни были когда-то – несмотря на его огромные достоинства – примерно такими же, как у Котара: робость, стремление нравиться, бесполезные попытки всем угодить. Но с течением времени разница между ними становилась все очевиднее: у Вердюренов Котар вел себя почти так же, как раньше, поскольку, когда мы вновь оказываемся в среде, нам издавна привычной, прошлое вновь забирает над нами власть, а вот с пациентами, на работе в больнице, в Медицинской академии под влиянием прожитых лет доктор приобрел замашки человека холодного, высокомерного, сурового, причем это становилось еще заметнее, когда он изрекал свои каламбуры в кругу почтительных учеников, и ясно было, что между прежним и нынешним Котаром пролегла пропасть; а у Саньета те же недостатки, напротив, тем больше усугублялись, чем старательней он пытался от них избавиться. Чувствуя, что часто докучает обществу, что его не слушают, он вместо того, чтобы по примеру Котара говорить медленно и властно и тем привлекать к себе внимание, пытался шутливым тоном искупить чрезмерную серьезность своих речей, а главное, тараторил, глотал слова и куски фраз, сокращал все, что можно, стараясь быть кратким и как можно лучше осведомленным о предмете беседы, но слушателям казался невнятным и чрезмерно многословным. Его уверенность в себе была совершенно не та, что у Котара, наводившего ужас на своих больных, которые возражали знакомым, расхваливавшим его любезность и обходительность: «Когда он принимает вас в своем кабинете и усаживает так, что на вас падает свет, а сам он, оставаясь в полутьме, пронзает вас взглядом, – это совершенно другой человек». Саньет не подавлял авторитетом, в нем чувствовалась такая застенчивость, как будто в любую минуту он был готов пуститься наутек. Друзья всегда ему говорили, что он слишком мало себе доверяет, и правда, у него на глазах люди, которых он справедливо считал во всех отношениях ниже себя, легко его оттесняли и достигали успеха; начиная рассказывать забавную историю, он заранее улыбался, опасаясь, что, если сохранит серьезность, его истории не оценят как должно. Иногда, поскольку сам он явно находил забавным то, что собирался рассказать, все снисходительно умолкали и выслушивали его с доверием. Но рассказ не имел ни малейшего успеха. Иной раз кто-нибудь из сотрапезников, наделенный добрым сердцем, пытался его потихоньку, почти украдкой подбодрить улыбкой одобрения, – незаметно, не привлекая чужого внимания, как исподтишка суют человеку в руку денежную купюру. Но никто не смел взять на себя ответственность и, рискнув общей поддержкой, позволить себе рассмеяться. А безутешный Саньет еще долго посмеивался в одиночестве после того, как его история прозвучала и провалилась, будто еще раз проверял на себе удовольствие от нее, казавшееся ему вполне бесспорным, но не оцененное другими. Что до скульптора Ски (получившего свое прозвище из-за того, что его польскую фамилию было не выговорить, да и сам он, с тех пор как принадлежал к какому-никакому обществу, не желал, чтобы его путали с весьма достойными, но несколько скучными и страшно многочисленными родственниками), он в свои сорок пять лет был безумно некрасив, но любил всякие ребячества и питал страсть к выдумкам: это осталось у него с детства, потому что лет до десяти он был самым прелестным на свете вундеркиндом и дамским любимчиком. Г-жа Вердюрен утверждала, что вдохновения в нем больше, чем в Эльстире. Впрочем, сходство между ними было чисто внешнее. Этого сходства было достаточно, чтобы Эльстир, один раз встретившись со Ски, проникся к нему глубоким отвращением, какое внушают нам не те, кто во всем от нас отличается, а те, кто похож на нас своими дурными чертами, в ком заметны наши самые нехорошие качества, чьи недостатки, от которых мы сами излечились, некстати напоминают нам, какими нас видели окружающие до того, как мы переменились и стали такими, как теперь. Но г-жа Вердюрен полагала, что в Ски больше жизненной энергии, чем у Эльстира, потому что ему с легкостью давалось любое искусство, и она была убеждена, что не будь он таким лентяем, эта его легкость обернулась бы талантом. Его лень даже казалась Хозяйке еще одним даром, ведь она была противоположностью труду, который представлялся ей уделом бездарностей. Ски расписывал все, что угодно, – хоть запонки, хоть панно над дверью. Он распевал «композиторским» голосом, играл по памяти так, что рояль звучал словно оркестр, правда, не столько благодаря виртуозности исполнителя, сколько из-за фальши в басовых нотах, указывавшей на бессилие пальцев изобразить в нужном месте корнет-а-пистон, который приходилось имитировать голосом и губами. В разговоре он словно подыскивал слова, чтобы выглядеть пооригинальнее, а взяв аккорд, долго его держал, а потом произносил: «Туру-ру», изображая трубы; благодаря всему этому он производил впечатление необыкновенно умного человека, но на самом деле в голове у него было две-три мысли, и те коротенькие. Репутация несерьезного типа его раздражала, он вбил себе в голову, что добьется, чтобы его признали человеком практическим, положительным, и ради этого истово щеголял напускной пунктуальностью, напускным здравым смыслом, еще и преувеличивая эти мнимые добродетели, потому что на самом деле памяти у него не было и в помине, а сведения, которыми он располагал, всегда оказывались неточными. Движения его головы, шеи, ног показались бы грациозными, будь он девятилетним ребенком с золотистыми локонами, в большом кружевном воротничке и красных кожаных сапожках. Они с Котаром и Бришо приехали на гринкурский вокзал слишком рано и, оставив Бришо в зале ожидания, пошли прогуляться. Когда Котар хотел вернуться на вокзал, Ски возразил: «А куда нам торопиться? Сегодня придет не местный поезд, а дальнего следования». Видя, что подобная точность в деталях впечатлила Котара, он добавил, говоря о себе в третьем лице: «Да, из-за того, что Ски любит искусство и лепит из глины, все считают его непрактичным. Никто не знает железную дорогу так, как я». Всё же они вернулись на вокзал, но тут Котар внезапно заметил приближающийся дым поезда-«кукушки» и возопил: «Берем ноги в руки, живо!» И впрямь они подоспели в последнюю минуту, потому что разница между местным и департаментским поездом существовала только в воображении Ски. «А разве принцесса не этим поездом едет?» – взволнованным голосом спросил Бришо, чьи огромные очки, сияющие, как зеркальца, которые ларингологи укрепляют на лбу, чтобы освещать горло больных, словно жили одной жизнью с глазами профессора и, возможно, из-за усилий, которые он предпринимал, чтобы приспособить к ним зрение, даже в самые незначительные моменты смотрели с каким-то неослабевающим и необыкновенно пристальным вниманием. Впрочем болезнь, постепенно отнимавшая у Бришо зрение, открыла ему красоту этого чувства; так иной раз стоит нам расстаться с какой-нибудь вещицей, например, подарить ее кому-нибудь, и вот уже мы начинаем на нее смотреть, жалеть о ней, восхищаться ею. «Нет, нет, принцесса поехала провожать гостей госпожи Вердюрен в Менвиль на парижский поезд. Не исключено даже, что у госпожи Вердюрен дела в Сен-Мар и она уехала вместе с принцессой! Тогда она вернется домой нашим поездом, это будет чудесно. Надо только не зевать и смотреть в оба, когда будем проезжать Менвиль. Ну и ну, а мы ведь чуть не влипли. Когда я увидел поезд, я был ошарашен. Вот что называется появиться в критический момент. Представьте, что мы вдруг опаздываем на поезд! И госпожа Вердюрен обнаруживает, что экипажи вернулись без нас! Вот это был бы номер! – добавил доктор, еще не опомнившись от возбуждения. – Приключение из ряду вон! Послушайте, Бришо, что вы думаете о нашей славной эскападе?» – не без гордости спросил доктор. «По правде сказать, – отвечал Бришо, – если бы вам больше не удалось сесть ни в один поезд, это и впрямь была бы, как сказал бы покойный Вильмен, такая чертова незадача, что дальше ехать некуда!»[206] В первый миг меня отвлекли эти незнакомые мне люди, но внезапно я вспомнил, что сказал мне Котар в танцевальном зале маленького казино, и словно невидимое связующее звено могло объединить человеческий орган и образы, оживающие в памяти, образ Альбертины, прижимающейся грудями к грудям Андре, вызвал у меня в сердце ужасную боль. Эта боль сразу прошла: с позавчерашнего дня, когда Альбертина принялась заигрывать с Сен-Лу, мне стало очевидно, что у моей подруги не может быть связей с женщинами: новая ревность к Роберу заставила меня забыть о старой. Подобно многим, я наивно полагал, что одна склонность неизбежно вытесняет другую. В Арамбувиле, поскольку поезд был переполнен, в наше купе вошел фермер в синей куртке, у которого билет был всего лишь в третий класс. Доктор испугался, что принцесса не сможет путешествовать в одном купе с ним, позвал служащего, предъявил карту врача крупной железнодорожной компании и добился, что начальник вокзала изгнал фермера из купе. Эта сцена настолько огорчила и устрашила Саньета, что с самого ее начала он, видя на перроне множество крестьян, испугался, как бы она не переросла в жакерию, и притворился, что у него болит живот; чтобы на него не возложили частичную ответственность за учиненное доктором насилие, он отправился по проходу в конец вагона, притворяясь, будто ищет место, которое у Котара называлось «ватерклозет». Не найдя его, он посмотрел на пейзаж, видневшийся позади пригородного поезда. «Если вы только дебютируете у госпожи Вердюрен, – сказал мне Бришо, жаждавший продемонстрировать «новенькому» свои таланты, – вы увидите, что в этой среде лучше, чем где бы то ни было, начинаешь чувствовать „сладость жизни“, как говаривал один из тех, кто изобрел дилетантизм, наплевизм и множество других „измов“, которые наши снобки считают модными, короче, господин князь Талейран»[207]. Когда Бришо говорил о знатных господах прошлого, ему казалось остроумным перед титулом произносить «господин»: говорить «господин герцог де Ларошфуко, господин кардинал де Рец»; время от времени у него проскальзывало «Этот struggle for lifer Гонди»[208], этот «буланжист» де Марсийяк; он полагал, что такие словечки передают «колорит эпохи». А говоря о Монтескье, он никогда не забывал улыбнуться и назвать его «господин президент Сегонда де Монтескье»[209]. У тонкой натуры такое педантство, отдающее школой, вызвало бы раздражение. Но в безупречных манерах светского человека, упоминающего о князе, тоже есть свое педантство, выдающее его принадлежность к определенной касте, в которой имя Вильгельм предваряют словом «император», а к высочеству обращаются в третьем лице. «Да, этого человека, – продолжал Бришо, имея в виду „господина князя де Талейрана“, – нужно приветствовать нижайшим поклоном. Это предтеча». «Прелестный кружок, – сказал мне Котар, – здесь вы найдете все, что угодно, ведь госпожа Вердюрен привечает всех: и знаменитых ученых вроде Бришо, и высшую знать, например, княгиню Щербатофф, русскую гранд-даму, подругу великой княгини Евдокии, которая принимает ее одну в часы, когда ее дом для всех закрыт». И в самом деле великую княгиню Евдокию не заботило, что княгиню Щербатофф давно нигде не принимают; чтобы княгиня не встретилась у нее с другими гостями, она приглашала ее приезжать пораньше, когда у ее светлости не бывал никто из друзей, которым было бы так же неприятно столкнуться с княгиней, как ей с ними. Вот уже три года, уехав от великой графини пораньше, словно маникюрша, г-жа Щербатофф направлялась к г-же Вердюрен, которая едва успевала проснуться, и больше уже с ней не расставалась; можно сказать, что преданностью княгиня бесконечно превосходила даже Бришо, усердно являвшегося на все ее среды, на которых он с удовольствием воображал себя каким-нибудь Шатобрианом в Аббеи-о-Буа[210]; к тому же, бывая за городом, он сам себе казался кем-то вроде гостя г-жи де Шатле, которого с хитростью и удовлетворением высокообразованного человека всегда именовал «господином де Вольтером»[211].

Перейти на страницу:

Похожие книги