Зворыгин ушел нисходящей неправильной бочкой – показалось, корявой, обезьяньей подделкой под себя самого. Пропустив над собою прозрачную тень, в свой черед пробуравил Тюльпану затылок. Бесподобный ублюдок играючи заломил беспощадный вираж, но пока не вставал на крыло, а тянул и тянул презабавного русского в разворот еще круче, чем закладывал сам. Это мы проходили с твоим двойником, милый мой. Сопляков желторотых таким убивай.
На ничтожном клочке, носовом платке воздуха развернулся Зворыгин едва не юлой… и, обваренный стужей, едва удержал свою ласточку под напором закручивающих, опрокидывающих сил. Замертвели рули, только что отзывавшиеся на любое движение его, точно стрелка готового лопнуть парового котла. Все решилось уже в ту минуту, когда он, Зворыгин, обратной петлей вышел в хвост тому «фоккеру» и пошел на спираль в ощущении: все! сможет он целиком, до конца сотворить в этом небе сужденное – в ту минуту, как Борх сосчитал траекторию взмыва его, устерег и ударил, сообщив его ласточке скрытое неравновесие.
Нищета облепила его, как горячее тесто, точно пышная сдоба, которую медленно, сладострастно расклевывал Борх. Молодым, полнокровным обрубком кидался из-под мысленной трассы Тюльпана, с разрывающей что-то в машине натугой качал у него перед носом бессмысленный, как перпетуум мобиле, маятник. А Тюльпан не стрелял, не прочесывал воздух огневыми штрихами, явно уж упиваясь бессилием русского, наблюдая, как мечется тот в безнадежном надрыве нервюр под обшивкой и кожей. Что же медлишь-то, потрох? Бери меня, жри! Это сизое небо заплыть не успеет, как его снова взрежут уцелевшие «аэрокобры». А что, если он выхлестал весь свой свинец и летит за Зворыгиным, как голодный с заметанным ртом? Ждет, когда докаленный подранок сам затянет себя в гиблый штопор? Лишь чугунный расплав унижения полнил Зворыгина. Он не чувствовал страха перед той земляной, молотком разбивающей голову тьмой, у которой ни дна, ни покрышки.
Подманить на длину языка, провалиться ему под мотор, подорваться по следу прямым угорелым угоном и врезать винтом… Только Борх это был, настоящий, единственный Борх, а не тот его бледный двойник над Цемесской бухтой. Раздирающий ноздри густой, опьяняющий запах зворыгинской слабости распалил бы любого другого сейчас, но не Борха.
Непрестанно вертел головой, выедая глазами пространство: где наши? Никогда бы в своем самомнении он не взмолился о помощи, но сейчас его нервы росли в пустоту – разве может безрукий свернуть самокрутку себе? И они появились на восемь часов, словно вняв ожиданию, обозначились резче, родные каждой черточкой облика, и горячечный крик Ахмет-хана ворвался Зворыгину в уши:
– Командир, тут мы, тут! Голос дай, прикажи!..
Крик его как обрезало, потому что Зворыгин острым, как перелом, пошлым переворотом – первобытной дешевкой всех прохваченных ужасом смерти – обратился на этот спасительный голос, уходя под Тюльпана и, конечно, рискуя не выправить покалеченный свой самолетик. Точно, точно пустой – догадался он в это мгновение про Борха, ощущая нутро красноносого «мессера» так же, как собственное, и почуяв, что Борх боевым разворотом за ним не пошел, а зачем-то рванул в высоту – от него. Проросло, вкоренилось в мозги, напиталось воздушными токами знание: ни один из немецких господ не умеет играть эту музыку, только русский способен исполнить таран на догоне – но Борх: он всегда опрокидывал все, что известно о немцах.
Привязные ремни с каждым новым витком все сильнее впивались в грудину, для чего-то еще сберегая Зворыгина от ударов башкой о фонарь, и огромной чугунной ладонью вминало в сиденье – так долго, что Зворыгин взмолился с тоской: «Да кончай же меня уже, ну!» Но его безголовое, жадное, сильное тело между тем продолжало делать то, что не делать оно не могло, то же самое, что и любой пехотинец в земле и червяк, перерубленный надвое заступом, что и голый птенец в скорлупе и слепые кутята в налитом водою корыте. Расстегнув привязные ремни и ощупкою выдавив заклиненную дверцу, пересилило пресс, отжимавший его до жмыхов, и кулем повалилось из мертвой машины наружу.