– Г-гады… С-с-сволочи!.. Мрази! – Как иссохшая былка под ветром, качающийся, долговязый и с тонким лицом лейтенант убивающе впился в Григория побелевшими от непрощения глазами. – Когда наши товарищи… братья… лежат, – задыхался шипением он, – вы о шкуре своей… да вовеки же будете прокляты в нашем народе!.. – Ткнул Григория в грудь кулаком из последних иссякающих сил, да и был-то – возгрей пришибить, и Зворыгин, конечно, даже не шелохнулся, и его безымянный судья заскулил от его безответной незыблемости, отвернулся от них и пошел на своих журавлиных ногах в направлении к хохлам-самостийникам.

– Стой, дурак, подожди… – хрипнул в спину ему, подымаясь, Зворыгин – остудить прямодушного этого… книжника, но уже показался, летел из штабного села грузовик, обгоняя курившуюся полевую немецкую кухню с запряженным в нее чалым мерином…

– …Капитан Шумаков! Елизаров Иван! Фрашен… блядь!.. Фрашенбрудер Антон! Молитвинов Виктор! Зворыгин, майор! Летчик, летчик который! Залазь! Ну, живее давайте, живей!

Началось! Сбили с берега немцев! Потому и забегали эти! Конец карантину! Затянули, забрался в машину, чуя, как обессиливающе заледенело в паху; затряслись по грунтовке, и сердце его с каждой встряской массивного кузова обрывалось в паскудную пустоту живота.

Подползли к той же хате, наверное, где они совращали этой ночью его. Завели одного в ту же белую горницу – от бумаг поднял голову коренастый калмык, а кулацкого сына с золотистою глыбой курчавых волос и упорным, ломающим волю Зворыгина взглядом теперь уже не было – был какой-то скуластый амбал, равнодушная сила, которой все равно, кого бить.

– Ну, надумал чего? – подражая кулацкому сыну, напыжился продавить его взглядом калмык. – Пойдешь в освободительную армию? Или сдохнуть решил? – Он смотрел на Зворыгина угрожающе-звероподобно и загнанно: да! пошатнулись они на великой реке, оставляют позиции, ощущая дыхание ломающей все немецкие прочности силы.

Никогда он, Зворыгин, не чувствовал смертного страха в родном своем воздухе, в ощущении: царь, все едино прожжет на свободу, – а сейчас обморозило ноги, крестец, и утробная дрожь, разливаясь волною от паха, затопила его целиком.

– Я-то, может, надумал. Только уж не с тобою, охвостье немецкое, мне о том говорить, – начал он обрывавшимся голосом, и язык повернулся, не затиснул Зворыгин зубами его, не отгрыз. – В штаб воздушной дивизии направляй меня – там разговаривать буду.

– Нет уж, милый, подписывай здесь, не юли. А потом мы тебя уже определим…

– А вот хер тебе в чавку, из-под немца говно. – Волчиная злоба вдавившимся грызлом развела ему челюсти – точно выдрал на горку себя перед самой землей, матерински податливой, ласковой топью своей же природы и с огромною, лютою радостью освобождения выдохнул: все!

– Ну, молись тогда, потрох, своему богу-Сталину! – подскочил, будто этого только и ждал, мертволицый калмык, и тяжелый удар тотчас выбил из-под ног у Зворыгина твердь, подломил, опрокинул на обе лопатки. Саженного роста бугай ударил его в голову носком подкованного сапога, и Григорий почувствовал, как из уха его что-то брызнуло.

Сапоги заходили с оттягом, врубаясь в набитую патефонными иглами грудь и податливый, хлябкий живот, с отчетливым капустным хрустом пробивая этажи его прочности, разгоняясь, как маховики паровой маслобойной машины, а Зворыгин и сам уже будто подавался всем телом навстречу ударам – с нутряным торжествующим стоном избавления от собственной сложности или, может быть, попросту от диктатуры самого своего слепо-жадного тела, не желающего исчезать, пока ему не станет больно нестерпимо.

Он хотел одного – чтоб они поскорее зашибли его, и казалось, терял уже необратимо сознание связи со своим распухающим телом, но сознание это вбивали в него сапогами, загоняли опять и опять. Думал он, что физически сильные люди при побоях имеют преимущество, могут дольше терпеть, больше вынести, а на деле большая телесная сила, которой он всегда так гордился, обрекала его на продление мучений сейчас. Не давала ему провалиться в беспамятство, заставляя жалеть, что не хлипок, как тот прокричавший «Да будьте же прокляты в нашем народе!» безымянный судья, лейтенантик, в котором ничего, кроме чистого духа, уже не осталось.

8

Инстинкт красоты боевого полета – теперь лишь в нем остался смысл. Распаленные соколы, начинавшие нас понемногу выдавливать из охотничьих наших угодий, и единственный русский, Зворыгин, – вот что делало сущим меня. То, как они стали теперь воевать, – вот что было единственным оправданием той воли к изживанию русских, которую я проводил, разгонял и усиливал с 41-го года.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги