Я подумал о Руди, который втолковывал мне эту мысль с 41-го года или, может быть, с августа 39-го. «Нашу нацию заворожила мощь природных стихий. То, как ветры сдувают утесы. Как вода торжествует надо всем, что мы выстроили. Океанские волны, их сила. Одна волна – ничто перед скалой и даже перед деревцем, а вот тысячи волн в их могучем единстве… И если один вид двуногих, как ты говоришь, в естественном отборе побеждает, подчиняет себе виды более слабые и малочисленные, то большие ветра, океанские волны, само собой, становятся последним победителем в этой извечной плотоядной чехарде. И для того, чтоб воцариться всюду, править миром, мы, немцы, захотели уподобиться стихиям – их могучей, слепой воле к жизни, беспрерывному росту, напору, поглощению всего, что стоит на пути. Приспособляемость мы сделали мерилом, высшей добродетелью. Русских – сто миллионов, а мы закалим лобовую броню наших танков. Что нынче требуется от нашей молодежи? Самозабвение и здоровье. Неудержимая витальность. Всюду – мускулы, мускулы, мускулы, дискоболы, античные боги, колоссы. Никого по отдельности нет, потому что любому вдолбили: один ты – ничто, как та волна, которая не может слизнуть даже детский песочный кулич. Если ты не внутри, если ты – не частица народной стихии, тебя просто нет. И поэтому каждый должен быть беспощадным, как все природные явления высшего порядка. Только так мы добудем величие вечное, ибо кто-то нам всем показал и мы сами поверили, что сильнее всего в этом мире – величие зверства».
Мы последний раз виделись до детской бойни в Любимовке – он явился в «Адлон» на волне первобытного братского чувства и потребности выпустить душу, беспризорный, как будто контуженный, вырванный из своей тишины и не слышащий больше свою кристаллически строгую снежную музыку, с похоронной повесткой в кармане.
Он не искал спасения, возможности вильнуть и закатиться в теплое, обеззараженное место, не примчался ко мне за спасительным покровительством сильного, знатного брата; он хотел первым делом увидеть, насколько мне больно (он ведь знал, что когда-нибудь мне станет если не больно, то пусто). Он хотел своим взглядом, словами убить мою смерть, хоть и знал, что слова не помогут. Спасение для него было не в том, чтобы забиться в тыловую щель и не трястись за собственную жизнь. Быть собою самим, на свободе – вот чего он хотел, а собою самим он мог быть теперь только со мной.
– Все в России, конечно, теперь говорят: ненавистные немцы, проклятые немцы. И напрасно уже говорить: немец – это одно, а национал-социалист – совсем другое. Если мы, целый Volk, дали сделать из себя палача, людоеда и зверя, то заплатить за это должен каждый немец. Кому какое дело, что лично ты остался в стороне? Занимался своим огородом, разведением пчел, сочинением музыки? Наивно было верить, что все как-нибудь обойдется. Ведь если я повиновался слову фюрера и раньше, ну, то есть не роптал и не кричал на площади, как сумасшедший, то теперь мне и вправду оказали великую честь, как написано в этой изумительно хамской повестке. Настала моя очередь платить. Я не хочу, я не готов платить, не буду врать, но, видимо, мне просто придется это сделать, – говорил он, разглядывая нарастающий пепельный столбик на своей сигарете, словно собственную подожженную и неостановимо сгорающую жизнь.
Мой брат – человек вещих предчувствий. У него было предощущение беды с нашей матерью, он признался мне в этом потом. Он и вправду порою смотрел на счастливую и молодую, всесильную мать с такой понимающей болью и страхом, что казалось, вот-вот задрожавшую руку протянет и вцепится, словно ребенок, не умеющий растолковать того огромного по силе чувства одиночества, что таится за жалобным «Не уходи!». С той поры он зарекся делиться своими предчувствиями – как дикарь, веря, в то, что непроизнесенное никогда не наступит для тех, кого любишь. Лишь о собственном будущем он говорил безо всякого суеверного трепета.
Он сказал о «расплате» без желания спастись – не то чтоб совсем без желания, но зная: уклониться от выплаты этого ежечасно растущего долга всех немцев нельзя, торговаться здесь не с кем.
Впрочем, Руди из тех малочисленных, словно вывернутых наизнанку двуногих, для которых возможна геенна внутри, а не только расплата кусками своего ненаглядного мяса. Ну а что же я сам? Та еврейская девочка. Те две сотни детенышей, скормленных нами земле. Никакой выкорчевывающей тяги на место убийства, никаких когтей совести. Просто я понимаю, что значит сломать человека, который только-только вдохнул воздух жизни и не знает названий несметного множества непостижных вещей, на которые смотрит. Просто я понимаю, что такое не дать ему вырасти. Просто если мы сделали это, только и это может быть нашим единственным смыслом. Все, чего я хотел, – убивать красотой только сильных мужчин, как Амьенский собор убивает все церкви пониже; я готов был скормить чьей-то высшей, сильнейшей красоте свое мясо, но теперь ясно видел: если мы с ними, русскими, делаем это, значит, только для этого я был выдавлен матерью из живота.