Итак, вот источник, где почерпают поэты живую воду, которая должна очистить самые жестокие трагедии. Существует в человеке инстинкт, преклоняющийся перед роком; все роковое кажется ему торжественным, неоспоримым и прекрасным. Он хотел бы быть свободным, но в известных обстоятельствах лучше иметь возможность сказать себе самому, что не пользуешься свободой. Зложелательное и непоколебимое божество часто легче признается, чем божество, требующее усилия для устранения зла. Невольно человек любит зависеть от силы, которую нельзя сломить, и все, что теряет при этом наш тщеславный ум, приобретает тщеславное чувство, воображая себе эту громадную силу, внимательно следящую за нашими намерениями и придающую самым простым и понятным нашим поступкам священное и вечное значение. Наконец, рок все объясняет и все извиняет, отодвигая на достаточное расстояние в область невидимого или непонятного все, что трудно было бы объяснить и еще труднее извинить.
Таким образом пытались воспользоваться осколками статуи той ужасной богини, которая царила в трагедиях Эсхила, Софокла и Эврипида, и не один поэт обрел между ее разрозненными членами мрамор, необходимый для создания новой, более человечной, менее неограниченной и менее непостижимой богини. Отсюда извлекли, например, идею роковых страстей. Но для того, чтобы страсть являлась, действительно, роковой в сознательной душе, чтобы вновь выдвинулась тайна, которая оправдывала бы все ужасы, возвеличивая их и возвышая над волей человека, необходимо вмешательство Божества – или другой какой-нибудь бесконечной и неодолимой силы. Таким образом Вагнер прибегнул к любовному напитку в «Тристане и Изольде», Шекспир к ведьмам в «Макбете», Расин к оракулу Калхаса в «Ифигении», а в «Федре» – к особенной ненависти Венеры. Совершив отступление в сторону, мы очутились вновь в самом центре древней необходимости. Это отступление более или менее допустимо в драме архаической или легендарной, где разрешается всякая поэтическая фантазия; но в драме, которая захотела бы коснуться ближе современной истины, пришлось бы поискать иного вмешательства, которое показалось бы нам действительно неодолимым, чтоб оправдать преступления Макбета, ужасный поступок, на который соглашается Агамемнон и, быть может, любовь Федры, и сообщить им таким образом мрачное величие и благородство, которых лишены они сами по себе. Отнимите у Макбета проклятое предопределение, вмешательство ада, героическую борьбу против тайного правосудия, которое ежеминутно проглядывает во все скважины возмущенной природы, и главное действующее лицо станет только омерзительным и бешеным убийцей. Уничтожьте предсказание Калхаса – и Агамемнон покажется нам ужасным. Уничтожьте ненависть Венеры, и Федра будет только больная женщина, «нравственное достоинство» которой, сила противиться злу, стоит ниже требований нашей мысли и помешает нам по истине заинтересоваться ее несчастьем.
По правде сказать, современный зритель или читатель не может более довольствоваться ни одним из этих сверхъестественных вмешательств. Хочет он того, или нет, знает, или не ведает, в глубине своего сознания он чувствует, что ему не возможно серьезно к ним относиться. У него иное понятие о вселенной. Он не видит более определенной, упорной, ограниченной и придирчивой воли среди множества сил, действующих в нем и вокруг него. Если в жизни встретится ему преступник, то он узнает, что человек этот дошел до преступления в силу своих несчастий, своего воспитания, наследственности, в силу, наконец, движений страсти, которые и сам он испытывал и подавлял, понимая в то же время отлично, что существуют обстоятельства, когда подавить их было бы ему весьма трудно. Он не всегда уразумеет причины этих несчастий или движений страсти. Он станет тщетно, быть может, доискиваться причин в несправедливостях воспитания или наследственности. Но, во всяком случае, он и не подумает приписать это преступление вмешательству ада, гневу божества или ряду непреложных постановлений, начертанных в книге судьбы. Тогда зачем же ему мириться в поэме с объяснением, которого он не допускает в жизни? Обязанностью поэта было бы, наоборот, предложить ему объяснение выше, яснее, шире, глубже и человечнее, чем то, которое сам он может найти. Иначе он увидит, что ад, гнев божества, веления судьбы – все это лишь тщеславные символы, которые не удовлетворяют его более. Пора поэтам сознать это: символ нужен для временного изображения принятой истины, или же истины, на которую не могут или не хотят еще взглянуть; но, когда наступил момент, и желательно видеть самую истину, символу должно исчезнуть. Кроме того необходимо, чтоб символ, достойный воистину живой поэзии, был по крайней мере так же высок и прекрасен, как и изображаемая им истина, необходимо также, чтоб он предшествовал истине, а не последовал ей.