Но диссиденты хотя бы реагируют эмоционально на происходящее вокруг них, они возбуждены и нацелены, как сжатые до поры до времени пружины, что же касается Гарика (он едет в этом же поезде), то, уставившись сквозь окно, он созерцает разыгрывающуюся на платформе сценку сугубо машинально. И так же машинально выслушивает горячую скороговорку сынка дантиста Абрамовича, который взялся излить ему первые восторги Заграницей. «А как вам нравятся краски, а как вам нравятся рекламы, а как вам нравятся магазины, а как вам нравится то, а как вам нравится это», – наборматывает, дыша в ухо Гарику, молодой Абрамович, он же новоиспеченный еврейский Д’Артаньян (поскольку ловкая стать, усики, курчавые волосы, быстрый блеск в глазах – карьера продавца автомобилей где-нибудь в Сан Франциско), а Гарик не имеет что ответить. Разумеется, краски, рекламы и магазины, разумеется, волшебство разноцветного западного мира, а человек должен уметь реагировать чувствами на калейдоскоп подобной инаковости, просто обязан, иначе – какой он вообще человек? Но Гарик не способен реагировать, он мертв, то есть вот он какой человек: мертвый человек. Глупо выходит и даже немножко стыдно. «Да, да, конечно… да, да, действительно», – отговаривается он от напористых восторгов юности, но не находит в себе обычного презрения к подобного рода примитивному и вульгарному материализму. Мертвец не может чувствовать превосходства над живым человеком, на какой низкой ступени развития тот бы ни стоял. Выходит так, что Гарик, достигнув, так сказать, желаемого, не ожил и не расцвел новыми (свежими) чувствами и надеждами, а наоборот, в момент приземеления самолета в Вене, внезапно потерял их. В этот момент с ним произошло нечто странное, как с человеком, который долго спал и вдруг проснулся. Как только они вышли из самолета, он увидел огромных австрийских полицейских с овчарками, охраняющих самолет, он увидел какие-то красочные с иголочки постройки, вдохнул венский воздух и ощутил, что вокруг все, все, все другое, и это ощущение страшно ударило по нему. Его пронзила мысль, что старая жизнь кончена, возврат к ней невозможен, немыслим, и одновременно он не нашел в себе никакой надежды на какую-то новую жизнь. Вот почему чувственное ощущение мира в нем сморщилось и ужалось до предела и вот почему он ощущает зависть к сынку Абрамовича – в конце концов, сынок прав, и его радость в порядке вещей: ради разноцветной красоты, которая окружила их, и ехал сюда. Материальному (богатству) – материальное, духовному (разноцветным усладам духа) – духовное. Но для чего ехал он сам, Гарик? Этим вопросом он больше не задается, слишком уж его охватили страх, уныние, и, главное, чувство обреченности. Как мгновенно пришло к нему это чувство, и как мгновенно он изменился! Заграничный мир оглушил его своей реальностью, и эта реальность вдруг уничтожила все идеологические формулы и построения, сидевшие у него в голове.
В одном самолете с Красскими летел пианист Розенфельд с женой. Розенфельдов в венском аэропорту встречали французские друзья, тоже муж с женой, с которыми Розенфельды должны были сразу ехать в Париж. Французы приехали в малюсеньком ситроене, размалеванном яркими красками в манере граффити. На какое-то время все они, Красские, Розенфельды и французы, оказались в паузе процедурных ожиданий вместе в помещении аэропорта, и французы спросили Гарика, почему он не едет в Париж, где ему может помочь тот самый писатель, который разглагольствовал в Доме литераторов и который уже в Париже и возглавляет там новый русский журнал.
– Чем он может мне помочь? – сказал Гарик, скорей обращаясь к самому себе. Действительно, чем мог ему помочь его знакомый в столкновении с новым миром и странным ощущением, что тот самый антикоммунистический «моральный багаж», с которым они все выехали из Советского Союза и флагом которого особенно размахивает теперь писатель в Париже, скорей всего есть просто негодная тряпочка?