Вчера он читал мне письмо, полученное от жены. Она просила его прислать мех, для того чтобы сшить себе шубу, а если мех не очень хороший, то меховые пальто детям. Она всегда чего-нибудь клянчила и вечно плакалась на тяжёлую жизнь. Ей казалось, Россия – большой магазин. Куда пришёл и выбирай что хочешь. Она – дура, она не знает, что тут за всё надо платить – кровью.
Я сложил в мешочек из-под крупы его личные вещи: бритву, перочинный ножик, её письма, он хранил их, и, когда не было свежих, перечитывал старые, их свадебную фотографию.
Вот она удивится, когда не обнаружит в посылке меха для свой шубки.
…Я хороню своего друга Фрица. Он очень хотел получить землю в России. Теперь он остался в этой земле навсегда.
Никто из моих товарищей и мысли не допускал, что война проиграна. Наоборот, мы вспоминали, как Наполеон победоносно захватил Москву, а тогда, как и сейчас, его армию окружали грязь и холод.
После смерти Фрица я изменился, стал апатичнее. С каким-то отупением смотрю вдаль, но не вижу, что там происходит. Я словно сплю с открытыми глазами. Может, скоро я очнусь.
Охота наступать пропала, вернее, наступать в этом месте.
Война ждать не может. Ей нужна свежая кровь. Вчерашние жертвы не в счёт. Вперёд, вперёд! Мы отдыхаем, настала очередь других платить кровью за наши успехи.
Там, в Берлине, ждут наших побед. Вот-вот – и мы будем ликовать, черпая касками волжскую воду и поливая ею друг друга.
Когда это произойдёт: завтра, а может, послезавтра. Ещё день или два мы можем потерпеть, но не больше. Я шепчу про себя молитву и повторяю:
– Спаси и сохрани!
Надеюсь, он слышит меня. Я уверен, меня он слышит. Раз я ещё жив.
– Господи!
И мои слова, устремлённые к небу, теряются между небом и землёй. Но мне всё равно становится легче. И я улыбаюсь, вспоминая мать и отца.
Судя по времени, они сидят за столом и разговаривают обо мне. Но в Берлине другое время, там оно течёт неторопливо, а здесь мы умираем, едва успев проснуться, и хорошо, если успеваем позавтракать.
Нас меняют. Мы возвращаемся к себе.
Ханс Ансорг бродит по расположению с перебинтованной рукой. Пирожок, осмотрев его рану, сказал, что она недостаточно серьёзна, чтобы отправить его в госпиталь, а про Германию и говорить не приходится. Эти слова убивают его надежду.
Он выходит из конуры Пирожка и, прислонившись к стенке окопа, плачет.
Мне его немного жаль, но, как ему помочь, я не знаю. Целый день он ходит потерянный, и слёзы в его глазах не просыхают. Он пытается поговорить со мной. Что я могу? Только посочувствовать.
Под утро раздался выстрел. На войне тишины не бывает. И странно, если не стреляют с нашей или с русской стороны.
Но этот выстрел был особенным. Мне даже показалось, что он прозвучал у меня над ухом. Я открыл глаза, пытаясь понять, что это было. И грустный голос кого-то из пополнения произнёс:
– Вот те на.
Взвод столпился вокруг лежащего на земле Ханса и молчал, не зная, что делать. Так бы и стояли как истуканы, но примчался Пирожок.
Сначала он матерился, не чувствуя ни капли вины в случившемся. Потом приказал убрать труп и очистить стенку окопа от свернувшейся крови.
И только после этого сказал, что самоубийство – трусость в такой момент, когда армия напрягает все силы, чтобы сломить русских. Но не сказал главного, о чем были его мысли: что это первое происшествие во взводе, и оно отразится на его репутации, и не в лучшую сторону. В его взводе ЧП. Это несмываемое пятно на нём.
Поэтому уговаривать представить это как работу русского снайпера долго не пришлось, хотя обманывать вышестоящее начальство он не сразу решился.
А начальству представить дело так, как доложил Пирожок, было выгодней: меньше шума, меньше бумаг. А солдаты гибнут каждый день, на то они и солдаты.
Если о каждом сожалеть, никакого сердца не хватит. Раз дело приняло такой оборот.
Пирожок успокоился, залез в свою конуру и не вылезал до самого ужина. Земля со ссохшейся кровью счищена со стенки окопа и выброшена за бруствер, труп передали похоронной команде.
– Кто его так? – спросили они.
– Снайпер…
Они покачали головами, но ничего больше не сказали. Видно, не он первый.
Через неделю мы придём навестить тебя, Ханс.
Конечно, то, что ты сделал, – грех. Но война – это огромный грех. Да простит тебя господь и всех нас.
Дверь со скрипом распахивается. Дитер Бирц стоит на пороге и с презрением смотрит на всех, обернувшихся на этот звук. Секунду он стоит в дверях и быстро идёт по окопу, все, вжимаясь, уступают ему дорогу.
Окоп узкий, протискиваться можно только боком. Малюсенькая задержка, и поток ругательств льётся на голову зазевавшегося. Сегодня это Жаннес Моранка. Он молчит. Стоит возразить, и крик будет стоять до обеда.
Чем быстрей взводный пробежит по окопам, тем быстрей уберётся в свой блиндаж и закроет за собой низкую сосновую дверь с маленьким окошком. Через него проникает свет в его нору. Дверь он всюду таскает за собой. Она проехала половину России. Сколько раз мы её устанавливали и снимали.
– Это его недвижимость, – посмеиваются одни.
– Он её с собой в гроб возьмёт, – шутят другие.