Искусство фотографии, вооруженное новейшими достижениями, укладывает у самых ног собора соседние дома, вблизи часто казавшиеся нам почти такими же высокими, как его башни, командует памятниками, как полками, заставляя их выступать то цепью, то врассыпную, то тесным строем, сводит вместе две колонны на Пьяцетте, только что далеко отстоявшие друг от друга, отодвигает совсем близкую Салюте[218] и на бледном размытом фоне ухитряется натянуть бескрайний горизонт под пролетом моста, в проеме окна, среди листвы дерева, расположившегося на первом плане, а в более ярких тонах последовательно вставляет одну и ту же церковь в рамы аркад других церквей и церквушек, — и что еще, кроме этого искусства, может с такой же силой, как поцелуй, извлечь из какой-то вещи, которая выглядит определенным образом, сотню других вещей, ничем не хуже этой, причем каждая из них возникает из особой точки зрения на нее, имеющей полное право на существованье? Словом, если в Бальбеке в свое время Альбертина часто казалась мне другой, изменившейся, то теперь — как если бы чудесным образом ускоряя смену точек зрения и перемену цвета, которые предлагает нам знакомое лицо при каждой новой встрече, мне хотелось на несколько секунд удержать их все, чтобы опытным путем воссоздать феномен, разнообразящий человеческую личность, и извлечь, как из футляра, одну за другой, все возможности, которые в ней заключены, — теперь на коротком пути от моих губ к ее щеке я увидел десять Альбертин; эта девушка, одна-единственная, была словно столикая богиня: если я пытался к ней приблизиться, на смену тому лицу, что я видел в прошлый раз, неизменно являлось другое. Но пока я до нее не дотронулся, я хотя бы видел это лицо, чувствовал источаемый им легкий аромат. Увы, мало того, что наши губы плохо приспособлены для поцелуя, — вдобавок наши ноздри и глаза и расположены крайне для него неудачно: внезапно глаза мои перестали видеть, нос, расплющившись о преграду, уже не улавливал никакого запаха, и я, так и не узнав толком, каков на вкус этот вожделенный розовый цвет, догадался по этим невыносимым приметам, что наконец-то целую Альбертину в щеку.
Наверно, дело было в том, что благодаря полному обороту твердых тел в пространстве мы разыграли сцену, обратную бальбекской, и теперь я лежал, а она сидела, то есть была в состоянии увернуться от настырной атаки и управлять удовольствием на свой лад; так или иначе, она с легкостью позволила мне то, в чем раньше с таким негодованием отказала. (Конечно, от того прежнего, негодующего выражения нынешнее, сладострастное, озарившее ее лицо, когда к нему придвинулись мои губы, отличалось лишь легким сдвигом мельчайших черточек, но к ним-то и сводится все расстояние между жестом того, кто приканчивает раненого, и того, кто приходит ему на помощь, между портретом божественно прекрасным и отталкивающим.) Я не знал, должен ли я благодарить и благословлять какого-нибудь невольного благодетеля, расстаравшегося для меня за эти последние месяцы в Бальбеке или Париже, и подумал, что перемена объясняется главным образом тем, насколько по-другому мы с ней разместились. Альбертина же дала мне другое объяснение: «Ах, тогда, в Бальбеке, я вас не знала, я думала, что у вас могут быть дурные намерения». От этого довода я впал в задумчивость. Альбертина привела его несомненно от чистого сердца. Женщине во время свидания наедине так трудно предугадать по движениям собственных рук и ног, по ощущениям своего тела неведомый грех, в который ее замыслил вовлечь чужой человек и в который ей так страшно впасть!
Но какие бы перемены ни произошли в жизни Альбертины с некоторых пор, перемены, которые могли бы, возможно, объяснить, почему моему минутному и чисто физическому влечению легко удалось добиться от нее милостей, в которых когда-то в Бальбеке она с таким негодованием отказала моей любви, как бы то ни было, в этот самый вечер в ней произошла еще более удивительная перемена, как только ее ласки довели меня до наслаждения, которого она не могла не заметить; я даже испугался, как бы она не отпрянула от меня с отвращением, оскорбленная в своей невинности, как когда-то Жильберта за лавровой рощицей на Елисейских Полях.