Курвуазье были неспособны возвыситься до новаторства, которое герцогиня Германтская привносила в светскую жизнь, благодаря безошибочной интуиции применяя его к сиюминутным обстоятельствам, чтобы преобразить их в произведения искусства там, где из вполне благоразумного следования строгим правилам не вышло бы ничего хорошего; точно так же Курвуазье бы не поняли человека, который, желая преуспеть в любви или в политике, стал бы воспроизводить в собственной жизни деяния Бюсси д’Амбуаза[285]. Если Курвуазье устраивали обед для родни или для некоего высочества, присутствие за столом какого-нибудь умника, какого-нибудь приятеля их сына, казалось им отклонением от нормы, чреватым ужасными последствиями. Одна дама из рода Курвуазье, дочь императорского министра, готовила прием в честь принцессы Матильды и чисто геометрическим умозаключением пришла к тому, что приглашать следует только бонапартистов. Но она знала очень немногих из них. Зато она отвергла всех знакомых элегантных дам и обходительных мужчин, ведь они были легитимистами или водили знакомство с легитимистами и, по логике Курвуазье, пришлись бы некстати ее императорскому высочеству. И вот принцесса Матильда, принимавшая у себя цвет Сен-Жерменского предместья, к своему удивлению, увидела у г-жи де Курвуазье одну заведомую приживалку, вдову какого-то префекта империи, вдову директора почт и еще несколько личностей, известных приверженностью Наполеону, глупостью и надоедливостью. Это не помешало принцессе Матильде щедрым и ласковым потоком изливать свои державные милости на жалкие пугала, которых герцогиня Германтская и не подумала к себе приглашать, когда пришел ее черед принимать принцессу; вместо этого она, без предварительных размышлений о бонапартизме, собрала у себя самый пышный букет из всех красавиц, всех умных людей, всех знаменитостей, которых, как подсказывали ей чутье, такт и чувство меры, племяннице императора будет приятно повидать, даром что некоторые из них состоят в близком родстве с королем. Там был даже герцог Омальский, и перед уходом принцесса подняла герцогиню Германтскую, когда та присела перед ней в реверансе и хотела поцеловать ей руку, расцеловала ее в обе щеки и от чистого сердца уверила герцогиню, что провела один из лучших дней в своей жизни и никогда не бывала на более удачном празднике. Принцесса Пармская была сущая Курвуазье в смысле неспособности вносить какую бы то ни было новизну в светскую жизнь, но ее, в отличие от Курвуазье, не раздражало, а восхищало то, что герцогиня не переставала ее изумлять. Причем удивление принцессы еще возрастало из-за ее культурной отсталости. Герцогиня Германтская была не так искушена в культурных материях, как казалось принцессе. Но той для восторга было довольно, что герцогиня разбиралась в этом больше ее самой, и, поскольку каждое поколение критиков довольствуется тем, что опровергает истины, которые исповедовали предшественники, Ориане достаточно было заметить, что Флобер, враг буржуа, сам был законченным буржуа, или что в Вагнере полным-полно итальянской музыки, — и перед принцессой, вновь и вновь изнемогавшей от перенапряжения, словно пловец, который борется с бурей, открывались новые горизонты, поразительные, хотя слегка размытые. Впрочем, ее поражали парадоксы по поводу не только произведений искусства, но и общих знакомых, и событий светской жизни. Скорее всего, удивление, с которым принцесса всегда слушала, как герцогиня Германтская судит о людях, отчасти объяснялось ее неспособностью отличить истинное остроумие Германтов от его зачаточных форм, усвоенных путем подражания (из-за чего кое-каким Германтам, а особенно дамам из этой семьи, она приписывала незаурядные умственные способности, а потом становилась в тупик, слыша, как герцогиня Германтская с улыбкой говорит ей, что они просто дураки или дурочки). Но была на то и другая причина, и когда я, знакомый в то время больше с книгами, чем с людьми, и знавший литературу лучше, чем окружающий мир, пытался разобраться в этом, я говорил себе, что герцогиня поглощена светской жизнью, полной безделья и бессмысленности, которые по сравнению с настоящей деятельностью то же самое, что в искусстве критика по сравнению с творчеством, а потому она распространяет на людей из своего окружения непостоянство воззрений, безнравственную жажду болтуна, который, чтобы утолить свой пересохший ум, выискивает любые более или менее незатасканные парадоксы и не погнушается свежим суждением вроде того, что самая прекрасная «Ифигения» — та, что сочинил Пиччини, а не Глюк, а настоящая «Федра» вышла из-под пера Прадона[286].