К себе в отель Фредерик ехал уже с твердым намерением оставить Абердинский университет и перейти в Коллеж де Франс. Принимая кафедру новейших европейских исследований, он вступал на очень опасное поле. Было очевидно, что здесь уже не избежать большой политики, не спрятаться от «злобы дня» в тишине архивов и библиотек. Предстоящая работа – это Фредерик тоже понимал – потребует от него полной самоотдачи, ни на что другое в ближайшие год-два времени просто не останется. Но он чувствовал в крови знакомый вирус беспокойства и готовность рисковать. Теперь ему не верилось, что еще три дня назад он был согласен из года в год читать лекции об одном и том же. Это означало бы его смерть как ученого.
В мыслях о своем парижском будущем он, как и прежде, был один и опять жил в квартире на Левом берегу, среди книжных шкафов и высоких ясных окон, через которые была видна уличная суета. Спохватившись, попытался представить рядом с собой Марцелу, и у него не получилось…
На оставшиеся два дня он поехал в Ла-Рошель. Никто не помнил обид, даже мой отец и тетя Шарлотта давно помирились. Общими силами двух семей они устроили брату встречу, подобной которой дом на улице Монкальм не помнил, наверное, уже лет восемьдесят. Двенадцатилетний Бертран смотрел на своего незнакомого дядю как на героя. Мне было четыре года, и я смутно помню шум, смех, звон бокалов и веселые голоса, наполнившие наши обычно тихие комнаты.
Шарлотта подступила к нему с неизбежными расспросами, когда же он в конце концов остепенится и заведет семью. Фредерику пришлось сказать, что он помолвлен и в июне свадьба. Новость привела родных в состояние неописуемого возбуждения. Его наперебой поздравляли, желали счастья, расспрашивали о невесте, недоумевали, почему он не привез ее фотографию. Только моя мать улыбалась и молчала. Фредерик чувствовал себя все более неловко и дорого бы дал, чтобы замять этот разговор. Через день он выехал в Лондон уже с полным пониманием, как будто последний кусочек мозаики встал на место, что в его жизни что-то пошло неправильно.
Клеми Фредерик не видел с того самого ноябрьского утра 1871 года. Она очень изменилась. Он увидел сильную, крепкую женщину в расцвете лет, мать двоих детей, хозяйку большого дома, правящую в нем твердо и весело. Он нисколько не был разочарован. На нем самом эти годы тоже оставили отпечаток, да еще какой! Глядя, как она возится со мной и смеется, он вспомнил один из дней конца февраля, когда после госпиталя провел два месяца в своем доме. Фредерик описал его в «Истории моих заблуждений» как день, когда он пережил миг абсолютного счастья. Я приведу эту цитату полностью. «В том году очень рано потеплело. В прибранном на зиму саду пробивалась свежая трава. Юная жена моего брата, распевая, бегала по дому – то вытирала пыль, то гонялась с ложкой за своим первенцем Бертраном, то, переполненная радостью новой весны, от нетерпения пританцовывала прямо на лестничной площадке. Мать, побежденная владычица, уже де-факто уступившая ей бразды правления, не выходила из комнаты – сидела у окна, посасывая леденец и перелистывая Псалтырь. Эти мизансцены были видны мне сквозь распахнутую дверь и открытое окно лестничной площадки. Я стоял в саду посреди самой широкой дорожки и разрабатывал ногу, опершись на костыли. Помню холодный ветер с моря, ощущение торопливого, беспокойного тока крови и внезапную мысль, от которой мне сразу стало жарко: о чем я только думаю, надо остаться здесь! Не возвращаться в Коллеж, снова стать учителем лицея и до самой смерти жить на этой земле, под этим небом, потому что здесь я счастлив… Путь, о котором я никогда всерьез не думал, а если думал, то лишь о том, как бы от него уклониться, лежал передо мной, ясный и прямой».
Тогда он посчитал это минутной слабостью. Но теперь, после всего пережитого за восемь лет, уже не мог просто так отмахнуться от таинственного призыва. Не думаю, что призыв, во всяком случае явный, исходил от Клеми. Она была так напугана и потрясена тем, что произошло между ними в канун дня Всех Святых, что в те годы от всей души желала ему поскорее жениться, а себе – успокоиться и все забыть. Ее взгляд только напомнил о том, где и когда ему было по-настоящему хорошо, стал, уж простите мне трюизм, камертоном счастья. По сравнению с этим чистым звуком происходящее поразило его фальшью, принужденностью.