Он был объемно талантлив – художник, мыслитель и друг добрейшего сердца. На добро он и израсходовал его. Он был скромен, не замечал чужие поступки, порой неточные, не оскорбляя отношения преимуществом прощения.
Мишико был крупным грузинским художником театра, с ним работали первые режиссеры. Но недолго…
– Почему, Робик? – спросил я знаменитого Стуруа.
– Трудно все время существовать рядом с чистой совестью. Он умен, обаятелен, терпим, высокопрофессионален, ни слова упрека, словом, комфортен. Но ты чувствуешь его присутствие. И не выдерживаешь.
Миша жил в реальном мире, как в придуманном (или наоборот), доверяя обоим.
Мы с друзьями приезжаем в Багдади и на галечном островке тихо лепечущей речки ждем, когда накроют стол в ресторане, где нет поваров. Хозяин посылает мальчишку по домам, и скоро женщины несут приготовленную ими домашнюю еду.
Но надо подождать.
– Давай, Мишенька, пока сходим в дом-музей Маяковского.
Миша смотрит на усадьбу, что в пятидесяти метрах от нас на крутом берегу, потом на пластиковые столы, которые девушка в черном накрывает знаменитыми сатиновыми «синими» скатертями и ставит на них вино, и говорит:
– Послушай, какое сейчас время идти в музей? Давай вернемся в Тбилиси, возьмем рюкзаки, спальники, тушенку, галеты и пешком через перевал спустимся прямо в музей.
Я соглашаюсь, что Мишин путь через перевал привлекательнее, тем более что вместо предполагаемой тушенки и галет уже несут пхали, сациви, лобио, дедали, кучмач, джонджоли, хлеб, домашнее хачапури, и ветерок доносит запах шашлыков.
…И вот Мишико сбегает от обстоятельств, обязательств и обязанностей в Дом творчества художников в Юрмале и там без помех, закрывшись в маленьком номере, в трусах (потому что жарко) работает не над эскизами к спектаклям, а над крупными полотнами. И за неполный месяц он пишет пять или шесть прекрасных живописных холстов. Может быть, выдающихся.
Теперь я помню тбилисского скрипача, восточный портрет нашего ближе некуда друга актера Гоги Харабадзе, грузинку, портрет певицы Нани Брегвадзе, улетающий старый город…
Тут я приезжаю его проведать. Пошли, говорю, погуляем по морю. И мы идем. Так, неглубоко, по колено примерно. Люди оглядываются, но молчат. Прибалтика.
– Как же ты повезешь непросохшие работы в Тбилиси?
– Я их сниму с подрамников и сверну в рулон.
– Они слипнутся, Мишенька!
– Да. Но если их сразу развернуть, натянуть и «подмазать», – тут он провел по воздуху рукой, словно держал кисть, – то все сохранится, и даже будет лучше.
Тут он ударил одной ладонью о другую и радостно засмеялся.
Мы не прошли по дну Финского залива и половину пути до Хельсинки, как Миша объяснил мне, что картины
Вернувшись в Тбилиси, он не сразу развернул холсты, а когда до них дошла очередь, они превратились в монолит.
– Как же это? Такие работы…
– Э, Юричка, главное, что я их написал. Буду жить – напишу еще.
Но не успел.
P. S. Там, в Юрмале, я набросал рифмованный отчет о том, что увидел в маленькой комнате.
Теперь ждем.
Кто подозревал, что естественный ход жизни нарушен, тот всегда ждал. Устройство организма, исповедующего насилие и при этом неизменно обещающего всем общее светлое будущее, не может быть натуральным, потому что не привержено циклу, как все живое. Да, что-то лязгает, чавкает, крутится, выполняет повестку, но на осциллографе то прямая линия.
Рабочие работают, служащие служат, трудящиеся трудятся, парады идут, дети как бы учатся, врачи до какой-то степени врачуют… Почему прямая? Почему не синусоида?
«А потому, – учит Собакин, – что хоть вода из крана течет, а цикла нет. Процесс идет стоя».