«Дедушка Володя был главным инженером знаменитого льнокомбината», – говорит мама, и в глазах ее неожиданно стоят слезы. Раньше я не замечала ее слез по Оттесену, но как только стало свободнее, как только стало душнее и невыносимее оттого, что он совсем рядом, от его почти объятий, – слезы появились. «Пользуясь своими эсперантистскими связями, он обновил оборудование, закупив мощные немецкие станки, которые, говорят, работают там до сих пор», – продолжает мама, и я сама ощущаю, что что-то выдавливает из меня слезы в ответ, а внутри шов почти совсем разошелся, теперь это большая открытая рана, и мне уже окончательно понятно, что это будет болеть всегда. Вот оно, эсперанто, теперь, когда я учусь на филфаке и прохожу латынь, ушли ассоциации с эсквайрами и пиратами, осталась лишь одна – дум спиро сперо, пока дышу, надеюсь, а когда уже не дышу, то все равно надежда есть. Впрочем, эсквайр встрепенулся в своем дремучем лесу, а вместе с ним и юноша, мой потерянный и забытый братик, которого вылечили и отправили вместо санатория в лес, к прадедушке. Румяный, промокший, в высоких резиновых сапогах, он вбежал в избу и крикнул на чистом эсперанто: «Прадедушка, нас скоро отыщут!»
«Его обвинили в шпионаже, вредительстве и антисоветской деятельности… И расстреляли… Теперь мы точно знаем, что его расстреляли».
Прадедушку арестовали, полгода держали на Лубянке, потом приговорили к высшей мере наказания, и еще три месяца он ждал расстрела. А затем его захоронили вместе с другими на Ваганьковском кладбище.
Когда я представляла себе день его смерти, то видела непременный моросящий летний дождь, видела его, почему-то еще живого, среди скорбных монументов… Возможно, под влиянием фильмов о Второй мировой войне я думала, что его привезли к месту захоронения, чтобы он сам себе копал могилу. Позднее я узнала, что такого не было, во всяком случае, не в тридцатые. Безымянные трупы направляли с приказом начальнику кладбища: «Немедленно захоронить». А кто куда – этого в бумагах указано не было.
Но мое воображение работало вразрез с документами. В моем воображении прадедушка приезжал на кладбище живым. Он узнавал родные кресты (ведь здесь лежали те, кого он когда-то любил), он вдыхал влажный летний воздух, такой свежий, такой пьянящий после лубянковых душегубок… Он понимал, что это – последний день его жизни. Но, вопреки всему, уши наслаждались шелестом капель, глаза выискивали под жухлым прошлогодним листком кружевной сморчок, и это торжество пышной и равнодушной к его личной трагедии природы наводило на мысли, что жизнь все-таки и впрямь продолжается, и, может быть, ему сейчас по какой-то невероятной причине удастся спастись. Господи, помилуй, что бы он ни подразумевал под спасением.
Одна мамина коллега из научно-исследовательского института как-то разоткровенничалась с подругами. Под большим секретом она рассказала, как в детстве играла на кладбище с другими ребятами и видела сквозь заросли: приехал грузовичок, оттуда под конвоем вывели несколько человек и расстреляли. Целились в затылок через тряпки – чтобы не было крови, – и эта страшная сцена тоже почему-то смешалась у меня в сознании со сценой расстрела прадеда.
Осталось ощущение, что он как бы здесь. Он жив, он видит картинки из нашей жизни, вероятно, не движущиеся, но как застывшие кадры, словно ему показывают старый блеклый диафильм. Пуля стала частью его самого и в то же время помехой, которая мешает осознанию, мешает понять, что он, собственно, разглядывает. И сквозь это большое горячее слепое пятно, доставляющее теперь уже не боль, но странную щекотку, он все силится разглядеть меня, меня, меня. Потому что я рядом, потому что рядом – он.
*
«На Пасху пойдем к Верховским, – воскликнула Варя, сестра Володеньки, и захлопала в ладоши. – Возьмем с собой „Скачки“, им понравится!»
«Вечно ты со своими „Скачками“, и так уже почти каждый вечер играете», – Володенька с упреком посмотрел на нее.