– И этот грех невелик, со мной в детстве тоже бывало. От голода можно. Голод не тётка, пирожка не подаст. Вот от сытости – нельзя воровать! А людишки воруют больше от сытости, чтоб ещё больше нажраться. Малый вор буханку украдёт, а большой – всю пекарню!.. А тебе твои парсунки продавать удаётся? Кто-нибудь за них деньгу платит?
Угрь насупился:
– Мало дают. В тот день, когда боярин Биркин меня в Вологде заприметил, я семью уличан нарисовал, семерых, да все в шубах – а они мне всего копейку дали. Лист и свинец больше того стоят!
Заглянул Прошка, спросил про обед.
Велел с этим подождать, принести пока на заедки строганину с кашей, а Угрю отдать тот кусок вяленого мяса, что Ахмет-хан в прошлый приезд привёз.
– Эта басдирма[153] зело вкусна, и тебе надолго хватит! Ну-ка, подай мне тот ларец со стола! – На ощупь вытащил монету и не глядя кинул Угрю: – Лови. Больше голодовать не будешь. Я тебя к делу пристрою. В Разбойную избу определю. В Приказы. Ещё куда… Это дело нужное: мы какую-нибудь бумагу просителю даём, а ты рисуешь с него парсуну и печатью к бумаге крепишь, и все знают, тот ли он человек, на кого бумага выписана, или вор, чужие бумаги покравший… Было уже такое, не приведи Господь! Харч и кошт тебе будет. Пока же, если желаешь сшибить деньгу, приказываю тебе всех моих стрельцов, кои тут, в крепости, обретаются, на листах изобразить и внизу имена вывести. Пусть каждый по четверть копейки заплатит, не обеднеют!
Угрь оживился, сказав, что можно бы и по полкопейки цену брать, а имя лучше назади листа писать, чтоб рисунок не портить.
Беспечно махнул рукой:
– Пиши где хочешь, хоть у них на лбах! Бери пусть бы и копейку, мне не жаль! Я им плачу́, а они – тебе, вот и выходит, что это я тебе плачу́ через них. Всем польза. Работай, хотя я всех моих стрельцов и в лицо, и по именам знаю. Да что там стрельцы! Мне все воеводы, наместники, князья, бояре, мастера, наёмники, дьяки, выборные мужи, судьи – все до седьмого колена известны, я всех помню, у меня память алмазу подобна!
Ещё хотел от избытка опийного благорасположения предложить Угрю нарисовать бессильную дочь Евдоксию, но вовремя поостерёгся: как бы хуже не вышло – кто их, малёвщиков, разберёт, не без шашней тут с нечистой силой. Вдруг, увидев это рисование, беси подумают: вот, болезная Евдоксия уже нарисована на память, чего ждать, готово, тащи её душу в треисподнюю, сатане!
Зелье привело его в лоно покоя. Всё вокруг покрылось благостным налётом нежной ласки. И веки приспускались от блаженства, и тело пропадало, истаивая в воздухе, и норовистое «я» пыталось выпрыгнуть из души, как птица из клетки, улизнуть в небеса, рвалось восвояси. Но, замирая, в последний миг ухватывал его, по-птенцовски дрожащее и трепетное, и всовывал обратно в застенок тела, не давая улететь, не разрешая покинуть бренную плоть.
Этот рисовщик был ему чем-то приятен – от него исходила спокойная безмятежность. И парсуны его нравились всё больше. А само рисование казалось похожим то на бесьи проделки, то на ту голую, без человеческого голоса музыку, кою однажды услышал поздно ночью, когда забрёл в школу пения, где сразу, из сеней, узрел слухом что-то очень тонкое, щемящее, воздушное, порхающее, ласковое. Замер у дверного косяка, не в силах оторваться от благоуханных звуков, кои на разные лады повторялись – словно душа вилась в погоне за своей тенью, и ныла, и скорбела, и спешила за звуками, и никак не могла их достичь. Скорбь звуков была чиста, обещала впереди что-то хорошее, радостное, уводила всё дальше, в нежную влажность первородной тьмы, а мелодия врастала, всасывалась в мозг, покрывала всё сущее цветущим садом.
Оказалось, это распевщик Голышев, один, при свече, играет на тихогроме. На вопрос, что есть сие божественное, ответил, что это сочинение Каспара Отмайера, немца из Верхнего Пфальца, – музыка без пения, называется «фуга», где одна и та же мелодия повторяется на разные лады; у латинян теперь всё больше так, без пения, играют, чтоб голос от музыки не отвлекал, ибо музыка не нуждается в словах, в ней самой уже всё заложено, да к тому же слова могут быть и от сатаны, а музыка – только от Бога. «А у нас без пения только скоморохи на свиристелках и бубнах бренчат!» – с досадой подумалось тогда, и попросил Голышева играть ещё, и провёл у него некоторое время, влюбившись в эти звуки, в само слово «фуга» – мягкое, пушистое, юркое, как молодая норка.
Мысли о музыке и пении привели его к таким словам:
– Собирайся, Угрь! В школу пения заглянуть надо, детей срисовать. Они вырастут, посмотрят парсунки – и будут знать, каковы в детстве были. И мой тиргартен навестим. Иди, жди меня за дверью. А эту басдирму спрячь, пригодится голод перебить, тавридцы зело хорошо вялят и мне в подарки присылают. Прошка, телепень проклятый! Одеваться! И ещё шарик подай! Тебя не спрашивают, что ты своей дурной башкой думаешь! Будешь меня пиять – напущу тараканов в печень!