Феодосий живо обернулся к нему и протянул руки к его сияющему облачению с золотным шитьём, похожему на жёсткие латы:

   — Братие, чада Божьи! Подумайте, смеётся или плачет Отец Небесный, глядя на сего воина у царских врат? Ему лишь сабли не хватает...

Игнатий не заметил, кто первым кинулся к иконостасу срывать, выламывать иконы и серебряные рамы. Священника отбросило как бы горячим взрывом, он только в ужасе крестился на оголяемый иконостас, на глазах превращавшийся в обыкновенную решётку с гвоздями и крюками, — не на таких ли казнили древних христиан? Позже на холодную голову Игнатий тщетно спрашивал себя, откуда взялась такая разрушительная злоба в жителях мирного городка, пригревшегося в глубине Великого княжества Литовского? Возможно, в церкви многовато собралось крестьян, — у них причин для возмущения было больше, нежели у витебских посадских.

Ещё удивительнее то, что выбрасывание икон дёшево обошлось Косому. Протесты православных священников не трогали короля в далёком Кракове, даже Литовской раде было не до них. Они заглохли в стенах церквей, за стенами которых гуляло море свободной веры.

Косой явился в Литву в самое выгодное время.

Только что указом короля инквизиторы были лишены права привлекать к суду шляхту. С той поры за двадцать лет сожгли единственного человека — краковского мещанина, принявшего иудаизм. Литовцам было дико слушать, что кальвинисты[29], сами страдавшие от инквизиции, сожгли Сервета — за попытку разобраться в проблеме Троицы и в кровообращении человека.

И всё же, покуда утихнет шум, друзья решили податься на Волынь. Учением Косого увлёкся виленский каштелян Ян Кишка, владевший на юге Литвы семьюдесятью местечками и четырьмя сотнями сёл. Лесоцкие, Бонары, Фурлеи — польские шляхтичи и магнаты, тоже имевшие земли на Волыни, искали у антитринитариев разумной веры. Они и Феодосия Косого сочли социнианином — для бедных... У Яна Кишки можно было жить, расплачиваясь одним участием в беседах с гостями, взыскующими истины, но Феодосия и Игнатия такая зависимость не устраивала. Хотелось иметь свой дом, свою семью. Ян Кишка выделил им землю на озере Усочорт, как просил Феодосий, поглуше, полесистее. А за невестами при том внимании и поклонении, какие вызывали пришельцы с Востока, дело не стало.

Никто не осудил их, оженившихся расстриг, кроме наставника и друга по Белоозеру, такого же горемычного беглеца — старца Артемия. На средства князя Курбского он даже издал, что называется, открытое письмо Косому и Игнатию: «Ко брату отступившему и жену появшему...» Что ж, старость молодости не указ...

Как рвался Игнатий из дому, так по прошествии нескольких месяцев скитаний тянуло его домой, на Усочорт. Уже и само святое дело, увлёкшее его в опасную северную даль, казалось тщетным рядом с тёплым приютом и согласием, с неиссякающей любовью жены, единственного искреннего друга. Что рядом с нею всё единомышленники, учителя и почитатели — яко шум палой листвы по осени. А в доме — корни.

Когда в туманных болотных сумерках исчезла зыбкая тропа, они ещё были вёрстах в семи от Усочорта. Пришлось остановиться в деревушке бортников. Лесные люди усторожливы, но, убедившись в незлобивости прохожих, неожиданно услужливы — тоже ведь устают от безлюдья. У бортников было вдоволь мёда, но ни кусочка хлеба. Что прикупили по осени, то съели, а новый не поспел. Игнатий выгреб из котомки остатки псковских сухарей, угостил бортника и малого, мальчишку лет двенадцати со следом рысиного когтя на лядащей шее. Женщина не показывалась, возилась на задах огородца с едва пробившейся сквозь тощий суглинок капустой и порослями борщевика под плетнём. До августа эта красноватая травка служила единственной приправой к слабосольным щам.

   — Видно, не обогатеешь на мёду, — заметил Неупокой, пригубив горьковатой бражки, снимавшей, по уверению бортника, усталость. — Хлеборобы за лесом сытней живут?

   — Може, сытней...

Бортник помолчал, с наслаждением посасывая сухарик. Борода старила его, но, приглядевшись, можно было дать ему лет тридцать с гаком. Гак, правда, оценивался трудно — лесные тропы сушат кожу, мнут её возле постоянно прищуренных, продымлённых глаз. Диких пчёл от родного дупла отгоняли дымом, потом уж выгребали мёд.

   — Сытней! — повторил он неожиданно громко, не соразмерив голоса с домашней теснотой. — Да ведь у них габане, утеснение. Таковые трудности непотребные: цыншу дай пану десять грошей с подлой своей земли, а с доброй — тридцать! Да хлеба печёного, да калачей, да сена — скольки кляча увезёт. А панщина? Три дня у неделю отдай без греха. У мене за лесом свояк живёт, Грыц Родивонович. До нас, лесных, паны ещё не добрались, я захотел — утёк куда очи кажуть. А он уж не уйдёт, не то станет беглый, ловить будут десять лет, краше сидеть у места.

   — А с тебя дани не берут?

   — О, як не брать? Мёд беруть, белку альбо деньгами: за пуд мёду — двадцать грошей, за белку — грош. За воз сена — три гроша, бо я же сено пану не повезу с лясу! Так набирается... Ничого, перемогаемся.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Все книги серии Россия. История в романах

Похожие книги