Центральная сцена спектакля: спор о том, привлекать ли к ответственности сокрывшего от государства мешки сорной пшеницы председателя. Надо ли говорить, что в стране, где мать голодных детей или же ребенок получали реальные лагерные сроки за поднятые на поле несколько колосков, в результате чего после войны резко возросло женское «население» ГУЛАГа, сокрытие трех мешков пшеницы, да еще уполномоченным лицом, могло повлечь за собой и высшую меру. В финале сцены главный враг Кистерева Божеумов (его играл Вадим Медведев) бросает:
– Поговорили. Выяснили. Теперь все ясно.
И тогда молчавший всю сцену Кистерев после долгой паузы отвечает:
– Не все ясно! Не ясно мне, Божеумов, кто вы?
«Давид Либуркин говорит о двух полюсах, об экстремизме добра и зла, – вспоминал Борисов. – Вот они напротив друг друга: Кистерев и Божеумов… Мне не совсем понятно, что такое экстремизм добра. Давид напоминает сцену со Стржельчиком и Демичем из первого акта. Там у меня монолог, который так заканчивается: “Хоть сию минуту умру, лишь бы люди после меня улыбаться стали. Но, видать, дешев я, даже своей смертью не куплю улыбок”. Мысль, близкая Достоевскому. “А ежели вдруг твоей-то одной смерти для добычи недостанет, как бы тогда других заставлять не потянуло”, – мрачно добавляет Стржельчик. Если так, то это и вправду похоже на экстремизм.
А если сформулировать проще, понятней, то эта мысль – за добро надо платить. И Кистерев платит. И, мне кажется, каждый из нас в жизни за добро платит.
Мне всегда интересен предел, крайняя точка человеческих возможностей. А если предела не существует? Носители экстремизма, убежден Либуркин, всегда ищут этот предел. А за пределом – беспредел, бесконечность?..
<…> В конце сцены с Медведевым я должен показать свой предел. Только как? Заорать, в конвульсиях задергаться? Неожиданно подсказывает Либуркин: “Убей его! Убей!” “Чем?” – сразу вырывается у меня…
Тут же рождается импровизация: я срываю протез на руке (Кистерев – инвалид) и ломаю его крепление. На сцене раздается неприятный звук: хрясть! В зале кто-то вскрикнул: им показалось, что я оторвал себе руку (!). Я чуть замахиваюсь протезом на Медведева, и, хотя расстояние между нами полсцены, он отреагировал на этот замах, как на удар. Закрыл лицо, закричал что-то нечленораздельное. Испугался даже невозмутимый грибник Боря Рыжухин. Либуркин радостно кричит из зала: “Цель достигнута, Олег! Это и есть предел! Все эмоции должны кончиться, их физически больше не может быть. За этим – уже смерть!”».
Репертком требовал внести в постановку порядка двухсот исправлений. Часть из них пришлось удовлетворить. Зинаида Шарко напрасно умоляла Товстоногова разрешить ей «исполнить» гаврилинский плач по уводимому арестанту. Начальству с избытком хватило и того, что тема репрессий вслед за темой голода оказалась выведена на сцену. А тут еще странная баба с ее отчаянно-пронзительными воплями-причитаниями профессиональной плачеи, разрывающими душу… Эта маленькая роль колхозницы Маньки, сочиненная Георгием Александровичем специально для Шарко, была очень дорога актрисе, но, увы, она так и осталась сокращена на главный эпизод.
Зинаида Максимовна вспоминала:
«В сцене ареста Адриана у меня был душераздирающий плач, подслушанный где-то в деревне композитором Валерием Гаврилиным. <…> И кроме сцены ареста Адриана, у меня была еще одна, где я прибегаю в правление колхоза с вестью о смерти Кистерева. Сильная сцена.
“Ой, родненькие мои, ой, золотые! Беда! Беда! В одночасье! Лежит родненький! На дороге! Рученька в сторону откинута! В небушко смотрит!”
На одной репетиции похорон Кистерева я подошла к Георгию Александровичу.
– Георгий Александрович, а почему меня нет на похоронах? Я же его всю жизнь любила.
И снова без паузы и даже с возмущением:
– Да, кстати, а почему вас нет?
И посадил меня в изголовье “могилы”, осветил мое залитое слезами лицо прожекторами – и роль получилась завершенной, тем более что это был финал спектакля. Потом завлит театра Д. М. Шварц, стоящая на страже интересов автора, возмущалась: “Где это ты вычитала? В романе этого нет! Он одинокий человек, у него нет никого, кроме собак; в этом одиночестве его трагедия!”
Все правильно!
Но я же не добавила ни единого слова. А то, что я “любила его всю жизнь”, – это вопрос биографии моей Маньки. Никто и никогда об этом не узнал и не узнает. И трагедия одиночества Кистерева сохраняется. Только градус жизни моей Маньки стал другим. Одно дело, когда о смерти Кистерева сообщает просто какая-то Манька, и совершенно другое – всю жизнь любящая его женщина».
Ленинградская критика единодушно осудила спектакль. Колыбель революции проявила в этом такую монолитность, что писателю Даниилу Гранину свое отличное мнение пришлось публиковать в Москве. Гранин назвал постановку БДТ «спектаклем сильных страстей и нравственных столкновений».