– Нет, я чувствую: это именно то, что мне нужно. А кроме того, я вспомнил, как вы говорили, что пациенты общаются между собой, что если ты не знаешь этого языка, то всегда останешься для них чужим.
– Не совсем так…
– И все же. Когда вы предложили мне встречу с Оскаром, я ответил, что не готов. Я не знал, что значит быть готовым, но теперь, когда я понял, что такое боль, когда она вошла в меня… – Рука Чада сделала еще несколько уверенных взмахов по холсту. Арлин все еще не могла понять, что он пытается изобразить. – Невыносимая грусть, что объяла меня, – это всего лишь ответ на эту боль, я уверен, что смогу совладать с ней, потому что, на свое счастье, умею рисовать. Это единственный выход для меня – продолжать то, что я делаю. Так грусть не сможет завладеть мной. Я стал так близок к тому, чтобы писать, как
– Чего же ты хочешь?
– Я хочу, чтобы Оскар поговорил со мной. – Чад обмакнул кисточку в разбавитель. Арлин заметила, что ногти у него сильно отросли, и поставила в голове воображаемую галочку о том, чтобы напомнить медсестрам укоротить их. Волосы у Чада тоже стали чересчур длинными, хотя, пожалуй, не стоило их трогать, они его не портили, а только подчеркивали непокорный, мятущийся характер.
– Не думаю, что тебе стоит надеяться. За долгие годы это никому не удалось.
– Значит, я буду первым, – просто ответил Чад. – Но не сейчас, только когда научусь говорить на его языке. Для этого мне необходимо работать. Я познал невыносимую печаль, она так скоро открылась мне, так внезапно, что я не успел подготовиться. Но тем лучше. Моя печаль откроет его сердце.
– Почему ты так уверен, что Оскар испытывает именно ее?
– Что же еще? – Он пожал плечами. – Что, кроме печали, способно так болеть? Когда входил в хранилище, я чувствовал, что спускаюсь в преисподнюю – словно замок Гоуска[46], оно впустило меня и раскрыло секреты. Теперь я умею писать, как художники Бетлема, мне открылось знание. Все, что случилось, случилось неспроста. Я долго размышлял над тем, как оказался в хранилище, ведь я совсем не помню момента, как шел туда, как спускался по лестнице. Я списывал это на действие таблетки, но вдобавок припомнил, что был еще звук, который сопровождал меня.
– Снова колокольчик?
– Теперь я редко слышу его. Вместо него гремят цепи.
– Цепи?
– Цепи. Той самой статуи с жуткими глазами, что стоит в галерее. Это она открыла мне проход в хранилище. Статуя Мании. Не Меланхолии, нет, она такая тихая, что не смогла бы издать и звука. Но Мания… Она же совершенно отчаянна, вы так не считаете?
– Ты понимаешь, что говоришь о каменных изваяниях, которым не одна сотня лет, не так ли?
– За сотню лет даже камень научится говорить. Взять ту же статую, для нее скульптору нужен был натурщик. Но откуда нам знать, что он в действительности существовал, что скульптор не выдумал этого безумца, не списал его, скажем, со своего подмастерья? Ну да ладно, пусть так и он выдумал его, но почему, в сущности, мы должны ему верить? Почему слепо идем за его идеей и соглашаемся с ней?
– Почему же?
– Убедительность, Арлин. Убедительность, и ничего более. Я сегодня вспоминал одного художника… У него выходили такие грозди винограда, что птицы пытались склевать его с холста! Разве не примечательно, что человек может быть столь достоверен в том, что создает? Я могу написать, что захочу, но если сам не поверю в то, что делаю, не буду убедительным, то этому не стать настоящим.
– Все это замечательные мысли, Чад, но меня беспокоит то, что тебе вот так вдруг захотелось писать.
– Доверьтесь мне, – пробормотал Чад и замолчал, увлекшись работой. Арлин украдкой наблюдала за ним.
Он изменился. На место мягких, чуть округлых форм носа и губ пришла болезненная, нехарактерная для Чада строгость и лихорадочная нацеленность. Его запястья стали тоньше прежнего, кожа прозрачнее, но оттого он лишь больше походил на художника, словно страдание стало неотъемлемым его спутником, который исподволь воздействовал на него, не убивая, но укрепляя веру в избранную дорогу. Работа преобразила его. Сейчас, когда он сидел вот так, держа спину прямо, а руку на излете – кисть порхает в длинных пальцах, в жестах сквозит уверенность, какой Арлин ранее в нем не подмечала, – Чаду как будто удалось обуздать непокорную силу, которая прежде терзала и наполняла его сомнениями. Теперь, очевидно, все это отошло на второй план. Он освобождался на каком-то глубинном уровне, и отныне вместо неуверенных, вопрошающих движений рука послушно следовала за мыслью и больше не искала одобрения.