— Провались ты, голоштанное кодло!
— Еще попомните нас!
— Была Украина, как девушка в цветах — станет, как нищенка!
Один лишь Роман-степняк ничего не выкрикивал. Новые санки его, смастеренные среди летнего зноя, поблескивали кленовыми полозьями в самом конце обоза, замыкая его, и когда передние сани тронулись, Романовы еще какое-то время стояли, прикипев полозьями к снегу. Не хотели оставлять Терновщину! Нашу подружку, нашу Настусю почти не видно было: укутанная в цветистое, писаное рядно, она где-то там утонула среди узлов и, кажется, даже смотреть не хотела на нас, а если и взглянет в нашу сторону, нам сразу жарко становится на морозе, жарко, потому что чувствуем, как оттуда карим глазом прожигает нас Настусино непримиримое осуждение. А ее мать, распылавшаяся на морозе Надька, из которой и горе не выпило ее смуглой красы, еще стояла рядом с санями, точно выжидая кого-то, высокая, статная, укрытая белой кашемировой шалью, и все смотрела в сторону школы, как будто надеялась, что оттуда кто-то появится вдруг и всю судьбу ее разом переиначит. Ждала, можно догадаться кого — а между тем, если кто и не спускал с нее глаз, так это был Антидюринг. Нелегко, должно быть, давалась ему эта разлука. Может, всплыло у него в эти минуты из глухих закоулков души, что все-таки труженица перед ним, та, что от зари до зари, от росы до росы с отцом на своей ниве работала, без батраков, сама за троих батрачек управлялась, а может, и то еще сейчас прибавилось, всколыхнуло душу нашему Антидюрингу, чего никогда ему не забыть, — как блуждал он летними ночами в степи вокруг Надькиного сада, как часами выжидал, охваченный страстью неразделенной любви, и все надеялся, что вот-вот Надька выскользнет, вынырнет к нему из-под яблоневых ветвей, белая от луны, падая ему прямо в объятья, а она так ни разу и не вынырнула, не упала…
Женщины слободские тоже в основном на Надьку теперь смотрели, на ее тугим узлом выпяченную из-под шали на затылке косу, и жалостливый чей-то голос, похоже, именно бабы Бубыренчихи, приговаривал да приплакивал, неужто же эту косу да вши где-то побьют, неужто же ее, молодую, да так одиночество и посечет? И хоть Надька стояла, держа голову без униженности, даже горделиво, нам, школьникам рисовалось в тот момент, как на голове у Надьки уже появляется нечто серое, на дерюгу похожее, копной вздымается некое покрывало, приличное лишь покрыткам да вдовам. Но даже из-под того серого неисчезаемо для нас проглядывала Надькина не исхлестанная ветром краса, которая, мы были убеждены, нигде у нее не слиняет, и ведь действительно не слиняла, светит нам вот и здесь, на этом хайвее, на самом краю земли…
Когда Надежде крикнули садиться, она будто опомнилась, взгляд ее остро метнулся от школы куда-то поверх нашей соловьиной балки, затем и нас, терновщанских мальчишек, вскользь коснулся опечаленно и как бы уже отстраненне.
Тронулись сани и эти, последние, замыкая обоз, медленно удаляясь от нас с Винниковой семьей. Надька, проехав мимо толпы, тут же отвернулась к степи, а Настуся лишь теперь, как осмелевший птенец, выглянула из своего укрытия и долгим взглядом провожала учителя Андрея Галактионовича, который стоял на школьном крыльце, как всегда, без шапки, только своею львиною гривою прикрытый, ожгла девчонка и нашу школярскую ватажку карим своим глазом, и сразу после этого Настусин взгляд, как и материн, нырнул куда-то в степь, откачнулся, будто пристыженно, точно не мы, а она сама в чем-то пред нами повинна. Побежали сани дальше и дальше в неспокойную, завьюженную степь, в неизвестность, помчались по тому самому шляху, где столько раз на межевых столбиках для нас радостно рдели, светом лета налитые, Романовы яблоки. Теперь ни яблок, ни той игры на шляху, даже столбиков не видно было, их с головой позаносило снегом.
Вослед саням снег вихрился, метель все больше и больше расходилась, замутив горизонт, и хоть ничего уже там было не рассмотреть, все же мы и тогда сквозь слезу, застилавшую глаза, еще совсем отчетливо видели, как провожают Романа родные его тополя, сиротливо маяча вдоль дороги во взбудораженных пургою полях, и как — вдогонку Романовым саням — пчелы роями во взвихренном небе летят и летят и над всей нашей степью, над гречихами снегов жужжат по-летнему, по-золотому!..
— А потом? — спрашивает Лида.
А потом, выйдя из больницы, Микола Васильевич крепко поссорился с Миной Омельковичем за Романа Винника и его семью, поскольку в этом случае, как наш учитель считал, допущены были явные перегибы, даже произвол, и хотя кое-кто придерживался взгляда, что «лес рубят — щепки летят», однако же человек — это вам не щепка!
Взяв лошадей, учитель сгонял было на станцию, но никого уж там не застал из тех, кого надеялся застать. Только и увидел вытаины от костров в снегу, замерзшие яблоки конских кизяков у железнодорожной колеи да стальные рельсы, морозно звенящие куда-то вдаль. Нет, не успел, ищи теперь, а где — никакая цыганка не скажет…