Тогда, может, есть и другие способы появления людей на свет? Нет, других нет. Это медицинский факт. Но если так — ужели же все тычутся друг в друга от того же скотства и зверства, от которых мужики (я жил в рабочем квартале, и пусть там еще кто-нибудь поживет) бьют друг друга кирпичами? Я помню, один двинул другого целым красным кирпичом в лоб и повел книзу, и кожа у того сдвинулась и опустилась со лба, закурчавясь, как шкурка у свиного окорока.
Тем, кто снова и снова найдет во мне психа уже с младенчества, я напомню, как и вам, что вполне взрослый человек Шекспир называет человека, точнее, любовную пару людей «животным о двух спинах». В моем безумии у меня есть союзник. Как говорят фехтовальщики (когда-то я пробовал свои силы в шпаге в детской спортивной школе, но уже через полгода был отчислен за регулярные опоздания); парад-рипост! парируйте, в одном движении переходя от защиты к нападению!
Впрочем, в те недалекие времена, когда только-только в Нюрнберге война была объявлена преступлением против человечества… — да и то, по ходу нынче, только объявлена, с полнейшим лицемерием, руководясь на деле все равно своей зверской, падшей, бесчеловечно-человеческой природой, против которой, согласно тому же Нюрнбергу, человек и ведет войну то там, то здесь… да, преступая себя — руководствуясь собой… — так вот, зверочеловек совсем-совсем недавно подчинился человекочеловеку даже в такой пустяковой частности, как анестезия при лечении зубов. Она была примитивна, использовался мышьяк, яд для мышей закладывался в дупло человеческого зуба на 48 часов — и жди, когда зубной нерв полностью убьется… Я узнал позже из романа Д. Апдайка «Кентавр», что то же практиковалось еще позавчера, в 1947-м, и где? — в США, на передовых, так сказать, рубежах; всюду было принято за аксиому, что человек терпелив, и потерпит лишний раз еще раз, жалеть его — только портить. Жалеть человека призывает разве немудрящая песенка: «Друзья, купите папиросы. Подходи, пехота и матросы. Подходите, пожалейте, сироту-меня согрейте. Посмотрите, ноги мои босы».
Ноги мои были обуты; тем не менее с детских-то пор я и боялся всякой боли (в сущности, боль претерпеваешь всегда один, кем бы ни был окружен, это занятие вполне сиротское), а тем более, того места, где все сообща заняты тем добрым делом, чтобы сделать тебе больно для того, чтобы тебе стало лучше. Этот путь наблюдений и догадок о том, что для того, чтобы тебе стало лучше, тебе обязательно должно стать хуже некуда, и этим-то взрослые люди по направлению к тебе и заняты (более того, тайная связь между взрослыми и детьми состоит в том, что маленького мальчика приводят к большому дяде или тете именно для того, чтобы состоялся некий обмен условного «лучше» на очень реальное «хуже»-»больно»), — этот путь приводит мальчика к нелюбви к взрослым людям; между тем, эти взрослые — друзья твоих мамы и папы.
С поры все того же ненавистного пионерлагеря в 8-летнем возрасте, когда в единственный за месяц родительский день ты все ждешь, ждешь, ждешь — и все появляются, обнаруживаются, кроме кузнечиков, стрекоз и муравьев на пне, чужие мамы и папы, да, чужие-пречужие, а день идет, а твоих все нет, нет, нет, а день все проходит — и вот, когда от дня остался всего час, если не меньше, они появляются с кульками ягод и конфет и шоколадкой для проформы — и ты идешь к ним, надо бы бежать, но назначение и ритм дня клонятся уже вниз, на закат, ты пережил уже желание воссоединения с ними, единственными близкими, ты идешь медленным шагом, чтобы растянуть время… И мальчик уединяется, перестает любить людей, медленно, но верно вытесняет из себя не то чтобы любовь к родителям, но чувство необходимости их пребывания с ним, совсем рядом, привыкает к уединению и приучает себя любить — а что в доме было-то тогда? телевизоров почти ни у кого; радио — ну, это только в 11 часов (по местному времени) утра Николай Литвинов: послушай, дружок, сейчас я расскажу тебе… да, именно, именно