Вслед за чем он обнаружил посетительницу и забыл обо всем, о нашем споре, да и обо мне самом. И она туда же; они предавались некоему процессу, назвать который любовной игрой было нельзя, так как в ней отсутствовали непристойные (ну, или хоть интимные элементы этой самой); вместе же с тем иначе как любовной игрой, как, скажем, волна играет с морской пенкой, происходящее никак назвать было нельзя. Это было какое-то бескостное перетекание пальцев сквозь пальцы, или катание ее грудью поперек его спины как скалкой, катание столь нежное, что его назовешь, скорее, материнской лаской — да и стоило ей нажать посильнее, она раздавила бы его, как стальной каток горку сырой глины.

Собственно, из-за их непрестанной и притом не фиксированно на каких-то эрогенных точках нежной игры не столько в любовь, сколько в самую нежность, легкую, неплотную, пористо-воздушную, невзирая на то, что Джемма одна весила кило 150 (это minimum minimorum), я так почти до конца и не мог понять, они любовники или мать и дитя. Я такого отношения друг к другу, все равно, одно — или разнополо оно, не встречал: они словно говорили друг другу что-то, по-немецки и по-итальянски громко — и вместе с тем их не было слышно. Они катались по кровати, перекатываясь друг через друга, и это напоминало, как кошка играет с котятами, перекатывающимися через нее. Диего и впрямь был Джеммин котенок — если провести по ней вдоль ось симметрии и по ней сложить, согнуть, то он, даром что Родригес де Сильва, вполне поместился бы на одной ее половине, как на широкой перине, накрывшись второй как одеялом.

Джемма приходила к нему каждый день в полдень и сидела около его кровати до 9 часов вечера. Они напоминали мне, как к тому, давнему уже, с раком поджелудочной, как к нему приходила жена, — только в жизнеутверждающей тональности.

Глядя на них, я вспоминал соседа с раком поджелудочной и его супругу; вот и теперь понималось без слов: любовь не знает комплексов, в любви человек не чувствует себя малорослым уродцем или смятым ожиданием смерти больным — любовь никогда не перестает, а значит, не перестает во весь свой возлюбленный Господом нашим рост, будь он трижды метр с кепкой, радоваться тот, кого любят; и это лучшее, что с нами может случиться — и как же не смыслит в жизни совсем-совсем-совсем-ничего — тот, кому еще не открыто смертельно-жизненное счастье быть в несчастье любимым. Над кем до поры до времени не разразилась ужаснейшая, счастливейшая катастрофа любви.

…Покатаются, бывало, поваляются, а потом он задремывал на час-полтора, а она сидит себе молча, все с тою же полуулыбкой, не сходящей с ее маскообразного лица, смотря на него спящего, а иногда обводила своим неподвижным полуулыбающимся взором и всю палату, и того же меня — совершенно по-матерински.

<p>21</p>

Вчера или завтра, неважно, я выпивал свои фронтовые сто грамм, отдав другие сто Диеге, тогда как сам переселился — уже или еще — сюда, к своему актуальному соседу; изрядно и надолго отклонившись, возвращаюсь к линии одной из наших с нынешним соседом бесед. Почему-то не хочется соскакивать с нее совсем, как с трамвайной подножки, пока трамвай сам не исчерпает своего продвижения к остановке.

— И все же, если вы человек трезвенный, то зачем же вы пьете?

— Ааа! Вот-вот. Зачем-зачем? Да! Зачем! — воскликнул я и почувствовал: глаза мои загорелись странным для меня самого светом. — А если — для бессмертия?!

— Что? Для чего?

— Чего-чего. Бес-смертия!

— Вы серьезно?

— Более чем. Я утверждаю: сколько бы ты ни пил, ты этим только продлеваешь свою жизнь, и таким образом, если бессмертие на земле возможно, то пьянками-то ты только его по-настоящему и достигнешь, а уж прожить какие-нибудь тысячу лет с помощью спиртного — это раз плюнуть!

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже