Мужчине было 47; семь лет тому он перенес операцию рака поджелудочной железы. Еще через два года — вторую. Не знаю точно, как далеко продвинулась болезнь в смысле метастазов; думаю, однако, что за семь лет она запустила в него клешни глубоко. Впрочем, странно, что он еще жил — любой рак за семь лет своего не упустит, но уж поджелудочная… И, однако, он жил; исхудавший по всему некогда жилисто-мускулистому телу (да и выяснилось как-то, что он преподавал спорт в одной из кельнских гимназий), какой-то бронзовый от «загара» неясного мне происхождения — может быть, шалили почки, я где-то читал или слышал, что с болезнями почек связан именно бронзовый цвет тела, — он жил. Ни разу не пожаловался на боли — а ведь они должны были быть немалыми, при всех анальгетиках — и вообще на что-либо; никогда не срывался он в крик, истерику, но всегда и со всеми был ровен в общении, даже учтив — как если бы находился в самом приятном расположении духа, а не в страшной, смертельной болезни, чей затянувшийся характер имел вектором вовсе не «победу над смертью», но — зримой усталостью, изнеможением — как раз указывал на уже видимое и слышимое внутри своего шествия приближение той, с которой «боролись» и которую якобы «победили»… Он со вниманием, даже с интересом, отнюдь не наигранным — зачем бы ему сейчас что-либо «наигрывать»? — слушал соседей, задавал вопросы, по которым видно было, что он таки не только из вежливости, но из действительного
Когда к нему приходила жена, такая мышка, тихий такой очкарик, некрасивый, но… Часами, да, говорю с полной ответственностью, часами сидела она, взяв его за бронзовую руку, и оба недвижимо погружались в молчание, соединявшее, связующее обоих немое, но говорящее слышнее всех слов чувство нежности… Никогда не видывал я прежде и не слыхивал такой нежности; воистину — не он любил ее и она его, но сама любовь была некоторой целью, радужным мостом, сочетав их «во едину плоть», словно бы не осведомленную о присутствии здесь посторонних — и в то же время чуть стыдливо считающуюся с моим присутствием, что сквозило иногда во вз-глядах, вы-глядах изнутри вовне говорящих: мы вам не мешаем, ведь правда же? верно ведь? Вот и хорошо…
Такое я видел только на полотне Рембрандта «Еврейская невеста». Точно.
А между тем физически изнурен, повторю, был он крайне; вся его иссохшая плоть (он лежал в одной набедренной повязке) сочилась мучительной болью, протекала по его жилам, словно пробуя каждую на оставшуюся прочность…
К нему-то и был приставлен Уве, санитар лет 45, но крайне моложавый, сказать лучше — молодцеватый, крепкий, всегда в тонусе, бодрый, как ныне выражаются в иных местах нашего обширного государства, «по самое-не-могу»; но Уве именно
То, как он подавал и убирал судно или таз с мочой, куда был выведен катетер после третьей операции (его к нам и доставили в послеоперационный период, кажется, то была аденома простаты, очередное осложнение, мало ему было и без того…) больной временно не мог обходиться без помощи, — то, как он менял и заправлял постель и все остальное, вечно напевая при этом под нос привязчивые, как комарье по-над озером, «Дым над водой» «Дип Пёрпл» — или «Мы — чемпионы!» «Квин», — все это было волеизъявлением человека, что называется, хранящего позитив.
Так вот Уве начинал день в 6.45, радостно приветствуя больного:
— Встаем, коллега! Коллега, мы сделаем это вместе! Мы с твоей помощью все преодолеем!
Это звучало, как победный марш.
Больше всего на меня действовала его стопроцентная уверенность в победе. То был настоящий триумф воли. Симпатяга, невозмутимо бодрый такой мужик, похожий, если кто помнит, на артиста Юматова в зрелой его поре — с усмешкой… ну, тихой такой-сякой-то усмешкой в шолоховские (эти, наверное, еще кто-то помнит; или?..) такие аржаные усы.
Вот он-то напомнил мне — кого же?.. — да, конечно же — главного одной московской тургруппы, которую довелось не так давно, года полтора тому, возить по памятным местам южной Германии.