Я не вспоминал Николая ровно с того момента, как расстался с ними тогда. И вот, всего через пару лет — целых два с лишним года! — он оказался здесь, в моей не пойму отчего вдруг подробной памяти — и аватара его простецки-лукаво хмыкала в усы доблестного Уве, отличавшегося от Николая только тем, что Уве весь как есть был Уве, а Николай, насколько я его запомнил, с головы и до ног был Николай.
Я был рад им, здесь — этому санитару, в памяти — тому бизнесмену; последнему рад, хотя и несколько жаль было, что увидел его не в яви, а в полусне, стремительно уходящем от меня, не оставляя и клочка своего в действительности, сменяющей сон со скоростью большей, чем скорость звука… Все же, как забрел он сюда — оттуда в сегодняшнюю дремоту моей памяти? Что он тут потерял — а я там? Ничего. Скажем, ничего особенного. Жизнь научила меня тому, что чем меньше спрашиваешь собеседника, тем больше узнаешь о нем от него самого.
Да оно и не самое главное в таких встречах; главное — сами эти встречи. Как они разматываются сами… Знаете, как ковры и всяческие простыни висят во дворах Самары или Рязани; впрочем, не с чего поэтизировать, видывал я их и во Флоренции, не так уж далеко от центра; и должен сказать, это время, провисающее на веревках, вносит в мою душу больше покоя, пресловутого, но столь желанного «здесь-и-сейчас», чем все Гиберти и Брунеллески, Донателло, Альберти и прочая, между которых не протиснешься, с трудом пробираясь по фантастически густо украшенному центру Цветущей.
— Прекрасно понимаю вас. Вот именно этого провисания времени мне мучительно не хватает. Да, покой… Но
— Да ведь
Я мог бы сказать ему: это не так. Вас слушает и слышит Бог. Было время, когда это и говорить было не надо — все и так были такого мнения. Возьмите, мог сказать я ему, ну, хотя бы вот… Когда Виолле-ле-Дюк проводил реставрацию Собора Парижской Богоматери после всех разрушений времен французской революции, то обращало на себя внимание то, что, в частности, фигуры библейских и французских королей на западной стороне храма, над входом, на двадцати с лишним метровой высоте, со спины так же отделаны, отшлифованы и закончены, как и анфас. Между тем, кто мог увидеть то, что находилось на двадцатиметровой высоте в нишах? Реставраторов тогда не было, их и не предполагалось; то есть эта работа не могла быть увидена и оценена никем, ровным счетом никем… кроме Него.
Та же вера одушевляла и анонимных иконописцев (мы знаем только некоторые из множества имен, и те либо предположительно, как некоторые работы, приписываемые Рублеву, либо потому, что сохранился контракт, где указана фамилия, — ни на одной иконе подписи мастера нет). Только много ближе к нашим временам мы видим «подризные», строго говоря, халтурные иконы, где прописаны только лики и ручки — все остальное, что скрыто ризами и басмами, не прописано — зачем, в самом деле, утруждать себя лишней работой, если ее все равно не увидят? Но иконописцы «раньшего» времени исходили из того, что есть ли риза, нет ли ее — для Господа любая риза прозрачна; только Он и в силах оценить работу, «умозрение в красках», посвященное Ему же, Пречистой Его Матери, Его святым…
Я мог бы сказать, что Создатель всегда слышит свое создание. Но я всегда считал, что важно не только само по себе высказывание, важна себестоимость его; само право высказать то или иное не самоочевидное убеждение надо еще заслужить. А тут я был виноват — я, и правда, не слушал его, потому что мне явился еще обрывок утраченного… Невежливо с моей стороны, конечно, но я не мешаю ему говорить, пусть говорит и дальше, пусть думает, что я слушаю. Я ведь и в самом деле слушал, даже вслушивался, только в себя…
Дней пять тому, еще в том отделении, поймал я