По нашей на века просмоленной квадратной комнатке или, точнее, камере, только со свободой выйти из этой небольшой камеры в большую — весь наш станцион, уже надежно запертый и сокрытый в большущей камере — всей неохватной взглядом лечебнице в Лангенфельде, — так вот, по нашей камере-курилке вдоль и поперек день-ночной-ночь-деньскую — ходил-бродил один приятель лет 27-ми, присно в стэтсоновской шляпе, думаю, он и спал в ней, в черном плаще, черных кожаных штанах, охваченных широченным кожаным ремнем со страшной железякой пряжки в виде страшенной морды с рогами и высоченных черных же зашнурованных ботинках на гигантских каблуках — это вдобавок к росту этак 1.87. Ходил себе и ходил, ничего вокруг не разрушая. Говорил же с необычайной быстротой на чистейшем американском языке; он возбуждал себя постепенно до одного и того же крика, поделить который можно на три части. Тогда он срывался в мощный вопль, и то были отнюдь не вопли Видоплясова: «Я Йозеф Менгеле, я вытаскивал мозги по частям в Аушвице, а сейчас начну вытаскивать вам!» Потом без перехода заводил речь о том, что он Чарли Мэнсон и начнет вспарывать нам животы, как злосчастной Шарон Тэйт. Потом слышался из него ужасающе нежный, тонкий девичий стон: это, вероятно, была сама вспарываемая жертва; потом на секунду все утихало и повторялось с начала и до конца. Сперва я опасался его, потом перестал, поняв, что он совершенно безвреден физически, и даже привык ко всему этому ежевечерне возобновляющемуся и всегда прокручивающему одно и то же в одном и том же формате представлению. То есть — привык
Или вот еще другой, которого назвать нельзя было, кроме как — шлемазл; да, аутист-шлемазл. Тих он был, как мышонок. Беспрестанно на быстром ходу ударял правой рукой по подымающейся правой пятке, вывернутой навстречу руке; после чего это сцепление повторялось уже слева — и эти стремительные встречные шлепанья проделывал без конца, справа-слева, слева-справа, шлеп-хлоп, хлоп-шлеп… повторяю, удивительно бесшумно. Его никто не трогал — кому он мешал? Проделывай он это хоть часами (а он так и делал — не уставал почти никогда), шлендрай и мажь — кого это пугало?
Третий коллега беспрестанно включал телевизор и смотрел его всегда, твердо сидя на стуле и раскачивая корпус вперед-назад, вперед-назад, ровно под углом 45°; все это тоже продолжалось… ну, все это продолжалось с перерывами на приемы пищи, а там снова-здорово, и солнце не вставай. Он был тих, как и шлемазл, и, стоило выключить телевизор, некоторое время расхаживая, с кем-нибудь перебрасывался парой слов, в общем же вел себя как обычный человек; а затем подходил к ящику, врубал его, садился пред ним и опять мотался всем корпусом беззвучно.
Никоим образом не думая, как когда-то подростком-юношей в рабочем квартале, что можно только мечтать стать Ван Гогом, Врубелем или Бодлером, сойти с ума и прославиться, — больше не болея субъективно этим романтическим бредом, я объективно, реально, вполне здраво, даже технически реалистично сходил с ума вплоть до суицидальных помыслов. Теперь мне казалось понятным самоубийство Георга Тракля после мобилизации во время Первой мировой войны: ликвидировать себя, чтобы не ужасаться — сколь же невыносимо-долгими казались ему дни, часы, секунды ожидания! — тому (прекратите!), что тебя (прекратите!) вот-вот убьют! убьют!! убь-ют!!! (да прекратите же издевательство, наконец!); думается, я смотрел на сумасшедших, включая себя, трезво. Кстати, я совершенно не уверен, что сумасшедший никогда себя сумасшедшим не считает. То не считает, то считает, тот не считает, а тот считает — вот что я вам скажу. Так вот, глядя на вещи трезво, скажу я, я сталкивался иногда с высокими порывами души у своих коллег, а то даже у себя самого; последнего я давно не наблюдал.