— Не хватает, дорогой Калман, не хватает. Как я там сделаю план, если городской человек не позволяет вылить на себя лишнюю каплю одеколона. Он не любит, видите ли, чтоб от него пахло. А здесь я играючи делаю план. А что мне мешает, если у меня в Красном есть домик, где летом живут мои дети? Разве мало горожан имеют дачи? А кроме того, честно скажу вам, я боюсь, что со мной может случиться в Виннице то же самое, что с Моисеем-Ароном в Крыму, — не смогу побороть в себе тоску по родному месту. Дорогой Калман, куда вы спешите? Вы уже давно не сидели у меня на троне. Пока придет рахниевский автобус, я вас лет на двадцать моложе сделаю.
Посадив пастуха на парикмахерский «трон», Изя сказал мне:
— Бумажку эту с фамилиями возьмите себе. Она вам может пригодиться. Вы, я слышал, ездите по свету? Вдруг встретится вам уроженец Красного, вот и сможете передать ему привет от земляков.
Обе нарядно одетые женщины, увидев, как я снова стою возле ресторана, наверно, подумали, что я действительно приехал сюда искать давно прошедшую юность. Но не могу не остановиться, хотя дом здесь стоит другой и женщина в белом коротком фартучке, подающая теперь к столу, совсем не похожа на чернобровую стройную Неху с глубокими темно-синими глазами, которая не шла, а плыла. Попробуй пересилить себя, когда вдруг охватывает тоска и память начинает листать страницу за страницей. Память моя обрадовалась, что нашлось наконец местечко, куда ей не нужно сопровождать меня, показывать и рассказывать, что находилось здесь и что находилось там, как она поступала со мной в разрушенных городках и местечках моего бездомного детства и скитальческой юности… Пусть это будет хоть некоторым утешением, если ничего лучшего нет, в той великой неотступной печали, которая будет переходить из поколения в поколение.
Если бы я целиком подчинился истосковавшейся памяти и слепо пошел бы за ней, я, наверно, спустился бы с горки на шоссе, где прежде вечерами гуляла молодежь, а не повернул бы сюда, в узкий переулок, где домишки заглядывают друг другу в окошки.
Посреди улочки меня остановило стрекотание швейной машины, сопровождаемое по-деревенски растянутым и по-местечковому замысловатым мотивом. Женщина, показавшаяся в раскрытом окне, спросила:
— Вы кого-нибудь ищете?
— Нет, я просто так. — И чтобы все же как-то оправдаться, почему так долго здесь стою, спросил у нее: — Нельзя ли у вас напиться?
— Пожалуйста, с большим удовольствием. Заходите.
Стрекотание машины и пение одновременно прервались.
Кроме мужчины в белоснежной рубашке, в черном галстуке и светлом костюме в комнате никого больше не было. И все же не верилось, что это он шил на машине. Может быть, потому не верилось, что прежде в будний день такой праздничный костюм носил, пожалуй, только доктор. Шапочник, вероятно, по-другому истолковал мое удивление, примерно так: зачем человеку, у которого стол в будний день застлан вышитой плюшевой скатертью, работать так поздно? И я не ошибся. Едва поздоровавшись, он тут же стал оправдываться:
— Я обещал одному нашему колхознику, что назавтра сделаю ему фуражку. И должен сделать. Слово есть слово. Я никого еще никогда не подвел.
— Вы давно занимаетесь этим ремеслом?
— С самого детства. А почему вы, простите, спрашиваете?
Я не стесняюсь и говорю ему в присутствии его жены, принесшей мне на блюдце стакан холодной воды, что он не похож на шапочника, что у него лоб ученого и лицо артиста.
Трудно было представить, что человек этот шапочник, еще и потому, что местечковые ремесленники запомнились мне как люди, на лице которых всегда лежала печать озабоченности. Единственное, что выдавало его принадлежность к потомственным местечковым ремесленникам, вновь вошедшим ныне в моду благодаря особому своему мастерству, была только длинная тягучая песня без слов, которую он пел за работой. Я говорю ему об этом, заметив, что в молодости у него был, наверно, хороший голос.
— Красное, — ответил он мне, — вообще считалось певчим местечком…
Мой взгляд остановился на больших фотографиях, смотревших на меня со стены: девушка и три парня в пилотках.
— Ваши? — спросил я шапочника.
— Наши, царство им небесное! — ответила мне хозяйка и заломила руки: девушка на стене была на нее похожа как две капли воды.
— Сима, — остановил ее муж.
— Я ведь все-таки мама, Пиня. Сердце…
— Сима! — Шапочник протянул руку к фотографиям на стене: — Вот все, что у нас осталось от наших детей. Сыновья погибли на фронте, дочка в винницком гетто.
Чем утешить мать и отца, у которых было три сына и дочь и остались от них лишь одни фотографии — четыре фотографии под стеклом, оправленные в рамки! Если я расскажу им о погребищенском пожилом человеке с орденской планкой на груди, который искал в регистрационных книгах загса хотя бы след от своих погибших детей — у него и фотографий не осталось, — разве шапочнику и его жене от этого станет легче?
— Сима, накрывай на стол… Нет, нет, вы так от нас не уйдете…