Всю ночь он не мог сомкнуть глаз. Рафел Онофре ни разу не укорил его в случившемся. Однако он сам чувствовал себя виноватым вдвойне: во-первых, толкнул сына на побег, а во-вторых, приказал ему укрыться в борделе, не сомневаясь ни секунды, что там его не найдут… Кто его надоумил? Быть может, Господь посылает ему испытание. «Я не из того теста сделан, что Иов, Господи». Адонай обрушил слишком сильный удар на него, и хотя он не рухнул под ним, все же не был уверен, хватит ли у него и дальше стойкости. Рафел Онофре спросил отца, знает ли тот что-нибудь о матери и о Марии. Произнеся имя невесты, он не мог удержаться от слез. «Это я навлек на нее беду», – говорил сын, рыдая. Но он ошибался. В плохо подготовленном побеге был виноват один человек: он, Габриел Вальс. Мог ли он все устроить иначе? Отложить отъезд, подготовить его не торопясь – было бы слишком опасно. Кто угодно был способен, сам того не желая, просто по неосторожности, предать всех, в том числе и себя самого. Отложить отъезд означало потерять шанс, который посылали им Пере Онофре Агило и вдова Сампол. Ну разве они могли не воспользоваться шебекой после того, как друзья из Ливорно заключили договор с капитаном? Конечно, нет! Они поступили правильно. Только роковой ход событий помешал им отплыть. Почему? Почему? Ведь они хотели уехать, чтобы лучше исполнять закон своей веры, чтобы больше не двурушничать, чтобы навсегда избавиться от криводушия. Кто-то уезжал из страха… Господь их всех наказал. Но кто такой Габриел Вальс, чтобы судить деяния Бога? Бедный еврейский торговец, не отступивший от Моисеевой веры, потому что это была вера его отцов, дедов, прадедов, прапрадедов. Он следовал ей с таким же упорством, с каким следовали вере в Христа те, кто только что мучил Рафела Онофре… Тот, кто не со мной, тот против меня и должен быть искоренен. Как засохшая ветвь должна быть брошена в огонь и сожжена, настаивал иезуит[133]. А что, если Адонай только и существует, что в упрямых фантазиях своего народа? Если бы мы были прежде всего людьми, а не евреями или христианами, и если бы помнили об этом, то мы бы не истребляли, а уважали друг друга и жили в мире. Но разве он сам готов отказаться от своей веры, которая до сих пор только и наполняла смыслом всю его жизнь и снискала ему уважение всего квартала, почитание его как самого мудрого, как раввина? Нет, не готов. Или, возможно, лишь ради сына, лишь ради того, чтобы спасти его от гнева Бога Отца и испытания Адоная…
Бледный утренний свет залил город. Стража алгутзира приготовилась открыть въездные ворота. Телеги, запряженные быками, уже выстроились в очередь на вход. За стенами тюрьмы солнце питает жизнь. Внутри нее жизнь проходит в полной тьме… «Хуже всего было по утрам, – рассказывал им Вальерьола, – когда день начинается для всех, кроме заключенных, потому что в камере непонятно, светло на улице или темно». Вальс тоскует по свету. Никогда прежде он не казался ему таким прекрасным, никогда прежде он не чувствовал так сильно, как несчастны слепые. «По утрам, – объяснял Вальерьола, – шаги тюремщиков звучат по-другому. А вдруг это за мной? За мной?.. Шаги удаляются. Какое счастье оставаться и дальше, изводя себя догадками, во мраке камеры!»
Вальс предпочел бы, чтобы его отвели на допрос. Ему уже невмоготу. Скорее бы все закончилось, пусть его измучат, но наконец отпустят! Пусть отпустят сына… Они снова займутся торговлей. «Я буду молчать, покуда хватит сил. Буду говорить, что виноват только я, я один. Смогу ли промолчать под пыткой? А если я не выдержу боли? Как отвести пытки от остальных? Хватит ли у меня мужества? Смогу ли я выстоять? А вдруг на сей раз они не успокоятся, отняв у нас дома, имущество и деньги? А вдруг нас пошлют на костер?»