Эта тишина светилась, как звук, и горела, как музыка в темноте. Только теперь, на фоне прозрачной полноты этой новообретенной тишины, стало особенно ощутимым, сколь пустым и бессмысленным шумом, эгоистичным и ничем не оправдываемым посягательством на чужое время и чужую душу является большая часть человеческих разговоров. Где-то в дальних коридорах памяти, на задворках Митиного сознания вспыхивало слово, которое он долго не мог обозначить для себя яснее. Этим словом, точнее этими словами, были fuga mundi. Это казалось немного странным; фуга ассоциировалась со звуком, торжественным и возвышенным, а еще с птичьим силуэтом органиста и воспоминанием о Кате, той, совсем юной, то ли молчаливо погруженной в себя, то ли внимательно всех слушающей – и своего деда, и будущего дворника из тель-авивских трущоб, и перевесившегося через спинки следующего ряда, безудержно болтающего Митю. «Мунди, – подумал Митя, – наверное, мировая». Было странно представлять себе фугу, обнимающую и вмещающую весь мир, миром наполняющуюся и включающую его в свою гармонию, как составляющую, возможно даже не самую главную. Но латыни он не знал, так что пришлось искать перевод в интернете, и с удивлением Митя понял, что fuga mundi переводится как «бегство от мира». Значило ли это, подумал он, что та музыка беззвучия, в которую он пытался вслушиваться, была музыкой бегства от мира; Митя не был в этом уверен. Вслед за этим в памяти, как изображение на опущенной в проявитель фотобумаге, всплыло словосочетание contemptus mundi. «Но уж презирать мир, – подумал он, – я точно не презираю». И сразу же понял, что совершенно в этом не уверен.
А еще он очень много читал. Читал запоем, как когда-то в детстве, до полуночи, часто до утреннего света, и не мог насытиться. Он прочитал у Целана, что написать книгу, как бросить бутылку в море, которую по невероятной случайности, может быть, откроет тот, кому она нужна и кто нужен ей, ее возможный, но не случайный читатель, и тогда эту бутылку прибьет к берегу, и этим берегом может оказаться берег сердца. Митя отложил книгу, задумался; это звучало чуть знакомо, снова всколыхнуло в глубине души что-то дальнее и едва уловимое. Чуть позже, уже в примечаниях, он прочитал, что образ брошенной в море бутылки был взят Целаном у Мандельштама; он вспомнил мандельштамовскую фразу, но у Мандельштама еще не было берега сердца. Теперь эти бутылки, часто почти забытые, одну за одной вновь прибивало к берегу Митиного сердца.
В один из вечеров ему снова начали мерещиться огромные снежные просторы, которые пересекал санный след собачьей упряжки. Неужели, подумал Митя, то ничто, которое он пытался услышать сквозь пронзительный звук тишины, действительно могло вести от бескрайнего изобилия книг к утраченному берегу одного сердца. Или же, продолжал думать Митя, он постепенно потерял не сам этот берег, а только возможность высадиться на нем с лодки счастья, и именно эта возможность искусства счастья открывается сейчас для его души сквозь бесчисленные образы книг, сколь бы горькими они ни были, сквозь бескрайние заросли прибрежных трав. Они могли быть горькими, но в них исчезал рвотный вкус бессмысленности, а что могло быть большим счастьем, чем обретение, добавил он. Еще большим счастьем могло бы быть разве что воскресение, ответил Митя самому себе, того, чего уже нет, или того, что так и не свершилось, или того, что уже невозможно. Это и был тот высокий прилив счастья; он представил себя спрыгивающим с лодки, бредущим по мелководью, поднимающимся на берег этого неизвестного и таинственного острова. Образы боли и счастья уходили вглубь еще неизведанного острова высокими шпилями сосен, голубыми светящимися силуэтами, мерцающими вдоль невидимой тропы.