Ни сна, ни усталости не знал Желязко в те безумные дни. Многие сомневались, посмеивались, но он верил, безропотно исполняя все, что от него требовалось; переходил с одной работы на другую и никогда не задавался вопросом, есть ли путь назад. За одно слово он мог возненавидеть человека. Некоторые радовались, другие стонали от страшной его силы, вспоминая босоногого звереныша, которого никто не мог обуздать.
День стоял ясный, слеза-родник скатилась с высокого неба в сплетение старых корней. И все это было для него. Он протягивал руки, трогал, гладил, чувствуя, что вот-вот заплачет. Не молча — в полный голос. Просто откроет рот и заревет, как медведь, — и пусть вершины слушают этот плач, пусть ветры и пенная река унесут его вниз, к людям.
Желязко сбросил одежду, легкие свои туфли. Смочил истончившуюся кожу прозрачной водой. В спокойной воде отразилось его постаревшее тело, вялые мышцы. Белокорый бук с вырезанными на стволе именами напомнил о незаросших ранах.
Здесь узнал Желязко вкус свеженадоенного молока; после бесконечного трудового дня помогал старому чабану, носил ведра с шумящей — через край — пеной. Старый чабан в радостном возбуждении подкидывал вверх ободранную шапку, опускался на колени и пил прямо из ведра. За ним опускался на колени Воевода. Последним научился он — широко открыв глаза в белизну, жадно пил ее душу, окружавший ее воздух, слова: «Мужчина растет, Воевода!»
Еще с холма заметил он кошару, приютившуюся среди старых дубов. Перед ней раскинулась поляна — зеленая и светлая, как озеро. Желязко захотелось закричать, броситься к кошаре и, словно блудному сыну, склонить перед стариком голову. Но вместо этого он вдруг почувствовал в каждом суставе такую страшную усталость, что, будто споткнувшись, растянулся на траве. Какая-то пчела гневно загудела у самых его глаз, желая отомстить за придавленный клевер.
Не было у него сил спуститься с холма. Мгновенно улетучилась безумная радость, угасла счастливая мысль о том, как кротко остановится он перед стариком. Душу резанул леденящий страх. Кого он боится? Людей? Но ведь не может быть, что они до сих пор не простили ему налоги, которые он должен был с них взимать в те голодные, безрадостные времена? Неужели все еще не забыли той опустошительной бури? И разве из пороха и гневных слов вырастает одна лишь ненависть? Разве не писали тогда в газетах в связи с одним крупным процессом, что все это было не просто крестьянское недовольство, а организованное вредительство? Но никого это не остановило. Его тоже. Все знал Желязко — только не нужно было встречать его злом. Он еще помнил слова одного из подсудимых, который, говоря о тяжелой системе нарядов, заявил: «Она ограничивала крестьян и лишала их возможности свободно продавать часть произведенной ими сельскохозяйственной продукции, в результате чего затруднялось продовольственное снабжение населения и искусственно раздувалось недовольство правительством как в городе, так и в деревне. Система нарядов распространялась не только на зерновые культуры, но и на всю остальную сельскохозяйственную продукцию: шерсть, молоко, яйца, картофель и даже яблоки, орехи и каштаны, вследствие чего крестьяне оказались незаинтересованными в расширении и улучшении своего хозяйства. Отрицательно повлияла также «игра» с установлением цен на сельскохозяйственные продукты, необходимые для удовлетворения повседневных нужд населения, такие, как лук, помидоры, перец, яблоки и прочее, что дезорганизовывало распределение этих продуктов и их движение от производителя к потребителю…» Все он помнил. Перечитывал газетные вырезки, читал и вслух и про себя, сначала тайком, потом вместе с Тиной. Перед Ангелом Костадиновым признал себя виноватым, сам назвал свои действия набегом и поклялся, что ноги его больше не будет в горах.
Ангел Костадинов никакой вины на себя брать не захотел.
— Я-то чем виноват! — заявил он тогда. — Что от нас требовали, то мы и делали. Мы же хотели, как лучше, верно? Ты хоть одну ночь спал спокойно? Нет. Я тоже.