Желязко стоял на поляне, но никто не обращал на него внимания — ребята говорили, смеялись, восторгались своими выходками. Лучше всего пойти дальше, к мельнице, о которой говорили эти дети. Дети! Его словно вдруг ударило. Это же чертенята, кошмарные трепачи и мудрецы вроде его Горчо, которого никто не может переговорить. Они все знают, все читали, интересуются, всем, что происходит в мире, подсчитывают, сколько на земле осталось энергетических ресурсов, сколько миллиардов долларов у наследников Онассиса и кому они достанутся, знают, сколько в Китае водородных бомб и какую политику он ведет на Западе и Востоке, стремясь занять первенствующее место на мировой арене; сколько миллионов тонн бомб разрушали маленький Вьетнам и сколько жертв унесла эта современная война, конечно же мировая — ведь она затронула интересы всего мира. Желязко не мог с ними спорить, не было у него ни сил таких, ни слов, чтобы убедить их в правоте того, к чему они имели право прийти своим путем. Сыном он занимался, когда становилось невыносимым давление школы и жены, попрекавшей его тем, что он не отец, а гость в собственном доме. Тогда он бывал чрезмерно суровым, требовал от сына, чтобы тот объяснял каждый свой шаг, допрашивал, словно следователь. Но тот не сдавался, больше того, умел, никого не обвиняя, повернуть дело так, что всегда оказывался правым. Только раз он взорвался и обругал классного руководителя двуличным, а его метод — иезуитским. После таких сцен мать срывалась на крик, а Желязко молчал. Не мог он, как прежде, действовать нажимом — когда угрозой, когда пощечиной или бранью. Молчание продолжалось неделями: все трое ходили по одним и тем же комнатам, вскинув, словно роботы, головы, не видя друг друга. Однажды Желязко пригласил сына в ресторан, а тот завел речь о процессе Трайчо Костова, о тех временах, когда сам Желязко был молод и зелен. Он слушал обвинительную речь, и слова застревали у него в горле. Еле дождался конца обеда. Потом в отместку велел сыну садиться за уроки. В другой раз он встретил сына, выйдя с завода, — зрела, зрела между ними какая-то близость; но вместо приветствия или другого какого доброго слова в ответ на вопрос, не пойти ли куда-нибудь поесть, сын неожиданно завел речь о том, что дело не в еде, что есть гораздо более важные проблемы, чем еда. Забыл, что отец его гимназистом щеголял в резиновых опорках, что каждое лето выбивался из сил, работая на лесопилке в горах, а несколько его одноклассников на глазах у всех голодали и гибли от туберкулеза. А разве мало значит сама эта возможность всерьез рассуждать о том, что питание не проблема.

Желязко уже думал, что наконец поймал сына в ловушку.

— Да, — ответил тот. — Голода мы не знаем. Но мне кажется, хлеб и масло пахнут порохом.

— Думай, что говоришь, барчонок! — взорвался Желязко.

— Я мыслю, отец. Существую.

— А ясно ли тебе, существо, что таким, как ты, ничем не угодишь?

— Нет, мне это пока не ясно.

— Вы больны эгоизмом.

— И это мне не ясно. Ведь все мы ваши сыновья, так я думаю.

— А откуда берется еда, чтоб ты мог думать?

— Я же тебе сразу сказал — без каннибализма. Я все еще верю в добродетели, которых нет.

— Не убий, не укради, не лги — может ли все это голодный?

— И не прелюбодействуй! — кольнул его сын. — А люди все чаще убивают, и крадут, и обманывают.

— Больше всего сами себя, — постарался поддеть сына Желязко.

— Это сытые. А что будет, когда они наедятся окончательно, вообще невозможно представить.

— Ты говоришь так, будто тебя самого это никак не касается.

— Я еще у подножия вершины. А ты думал об этом?

Глаза у парня были печальные, напрасно Желязко пытался найти в них иронию. Что-то сдавило сердце, словно впервые увидел он перед собой сына — большого, светлого, но незнакомого — кровь от его крови, его слез, его грехов. Все поплыло перед ним, не мог он говорить никаких мудрых слов — не из гордости, а потому что увидел себя отцом, по-прежнему трясущимся над своим дитятком. И все-таки ему было хорошо — они были вместе, разговаривали, Желязко чувствовал, что жить прекрасно, что не он один стоит перед стеной вопросов, теперь уже во весь рост встающих и в сознании сына. Тогда он тайно признался сам себе, что, может быть, уже пора отойти в сторону — на смену шло незнакомое, вечно молодое, жизнь повторялась, верилось, что сын вступит на свою стезю подготовленным, не боящимся никаких сюрпризов. Ведь Желязко видел, как много его сверстников, крутясь в водовороте событий, рухнули под тяжестью неразрешимых вопросов. Но вместе с тем в его неповторимое время были и великаны. Может, он уже догадывался, что́ нужно человеку, а может, и ошибался, но сын пусть сам пробивается к истине. Разум порой слепит, а самолюбие, Желязко знал это, — оружие двуострое.

Не выдержав, он обнял сына. А после готов был сам себя растерзать от гнева — нельзя ему было вести себя вроде того учителя-иезуита.

Сын опередил его, попрощался и исчез, а Желязко так и остался стоять, устремив глаза в пространство, где еще не расплылись бесплотные очертания юноши.

Перейти на страницу:

Похожие книги