В тот день сын не вернулся домой; лишь на следующий вечер, в полночь, Желязко увидел сквозь замочную скважину его лицо с темными тенями под глазами и вновь не нашел в себе силы сказать ему ни слова; совершенно ошалевшая мать смахнула со лба мокрое полотенце и ринулась к дверям удостовериться, что сын вернулся живым.
— Эй, дяденька, куда направился? — догнали его голоса.
— Куда и ты, паренек, — ответил Желязко, правда совсем тихо.
— Дяденька, иди к нам.
— Иди, дяденька.
Все четверо загалдели за его спиной в один голос. Вот чертенята, вроде бы и внимания на него не обратили, однако заметили. «Поздно, ребята, мне возвращаться…» Но те все кричали, пока он окончательно не скрылся в глубине леса и журчанье воды не слилось с шумом дубовых листьев.
Если бы Желязко мог настолько обострить свои чувства, чтоб заглянуть в себя поглубже, собственное несовершенство, вероятно, заставило бы его содрогнуться: до того он был слеп к добру. За столько лет не научился жить просто — радоваться, ощущать себя живым, понимать, что нельзя переменить мир в одночасье. Он знал лишь темную сторону вещей, копался в ней и, что хуже всего, хотел, чтобы все были такими, как он. «Будь оно так, мы на каждом шагу натыкались бы на самоубийц, — сказал ему однажды сын. — В каждом доме, за каждым углом, на каждом дереве в парке и каждом столбе на городской площади — кто делал бы это тайком, молча, кто публично, — чтобы последний раз надругаться над собой и в назидание другим». Неужели сын считает его таким безоглядным пессимистом? — спросил тогда Желязко. Не все же идет к концу, у каждого бывают и черные и светлые мысли, у него, конечно, тоже; во всяком случае, ему кажется, что он на этой земле не первый и не последний грешник.
Прежде чем окончательно углубиться в лес, Желязко вдруг вспомнил, как однажды в воскресенье Эми тайком затащила его в местную католическую церковь. Она молилась, а он только и думал, как бы не увидел его кто-нибудь из их подпольной группы. Теперь он был один, без Эми, церковь — пуста. Молодой, коротко подстриженный попик в черном дождевике читал тогда проповедь. Густой голос отчетливо звучал в полумраке, проникая в души верующих — стариков и старух, между которыми затесались две красотки. Вертели во все стороны белыми шейками, смущали плывущие под сводом слова молодого попика, но, когда вышел священник в золоченом одеянии и стал читать о Христе и небесном отце, красотки замерли, убоявшись кары за земные свои грехи. Четыре мелодичных голоса подхватили слова священника, а за ними, словно из глубины пещеры, загудел орган. Беленькие шейки опять завертелись — казалось, они источают ослепительный свет. Желязко был уверен, что свет этот ослепил позолоченного священника, и ни хлеб Иисуса, ни кровь его, ни ангельское крыло, которым тот попытался закрыть глаза, не могли погасить волнение, занесенное грешницами во храм господень.
Даже в лесу его преследовали звуки органа, сияние ослепительных шей, а так хотелось отдаться совсем другим мыслям. Здесь пробежал он сквозь свое детство, здесь носилось его слово о добре, о переустройстве мира, тут преследовали его тени синих жандармских мундиров, сюда он потом вернулся — сияющий, чистый, неся в себе груз тоски по потерянному времени, жадный к жизни. Какой жизни?