Потом, когда электричка пошла полями, мысли ушли в другую сторону. О Любкиных воздыхателях. Когда приходила в детстве на рынок – лучшее, самое сочное, само в глаза почему-то кидалось. Так и в юности на танцах: самые завидные женихи сразу в глаза лезли. Вон они – со страхом и дерзостью говорило сердце. Вальяжно ходят, никого не боятся, могут пригласить любую. Ходят, не обинуясь ни к чьему мнению. Не то что другие, жмущиеся по углам и размышляющие, пригласить – не пригласить. Так и сейчас, на склоне лет, я инстинктивно примерялась и как бы втайне восклицала: «Вот такой бы, как Иван Егорыч, в юности мне встретился». Подобные мысли распаляли меня.
Сторож грузовой площадки Иван Егорыч, участник ВОВ и человек неунывающий, всегда вызывал мое восхищение своим сильным характером и удивлял умением жить. Не то что Алексей, царство ему небесное: «Ой, контейнер потерялся!» Да тьфу на него! Чего переживать? Ты что ли крал? Нет! Ну и разберется комбинат. Так нет – сидел и переживал. Вот и насидел себе болезнь. А этот себя помнит. Беззаветно из-за общественного переживать не будет.
Вы – что? Ложкомойники! – говорил Иван Егорыч трем другим сторожам грузовой площадки, выпивая с ними. – А я у немецкого генерала поваром был!
Эта фраза означала, что он и в войну умел жить, и в войну у него всё было, а вы в мирное время ни себя, ни свою жизнь уладить не можете.
Когда же другие пожилые мужики, признавая его верховенство в своем малом коллективе, спрашивали его: «Что же ты там в Германии-то, если ты там был, хорошего видел?» – он всегда отвечал одинаково: «Зеркало венецианское в полный рост. Как входишь в приемную – тебя от пилотки до сапог, ну а высший комсостав – от фуражки до ботинок – видно. Видно так, что даже если одна пылинка или складка не там, где нужно – всё показывает крупно, четко и ясно. Вот это зеркало! Вот это работа! А что наши курные избы и кругленькое зеркальце, чтоб побриться! И то на подоконнике с бритвой лежит».
Мужики мечтательно и уважительно говорили: «Э-эх, это правда!» А женщины-осмотрщицы, услышав про такое, вздыхали: и им бы так! Хотя зачем простой русской бабе зеркало во всю стену – не известно. А помечтать охота. Какая бы я могла бы быть с таким вот зеркалом, если бы всё остальное ему соответствовало?
Я спрашивала однако то, что в дело гоже.
Ну а рецепты какие-нибудь германские помнишь?
А как же! Биточки по-берлински! Брандербургское рагу и лапша по-эльзасски!
Спрашивала не для того, чтобы следовать рецепту. Спрашивала расположить к себе, с очень дальним прицелом, как в детстве: «Дяденька, а сколько ваши фрукты стоят?» – «Дорого, девочка. Ты ведь видишь, они самые лучшие на рынке». – «Да, вижу, но сколько же они все-таки стоят?» Или как в юности: «А разрешите вас пригласить на белый танец, Иван Егорыч?». С о-о-чень дальним прицелом спрашивала. Быть сейчас, в пожилом возрасте его пассией, первой собеседницей, чтобы он, добытной по жизни и интэрэсант в разговоре, обо мне бы думал! Для меня бы рассказывал!
А вот тут-то и заковыка! Все на площадке признают мое, Лидки, первенство. И мастер, и шоферы, и осмотрщицы, и сторожа. А Иван Егорыч – нет! Всё за этой никчемной Любкой гонялся, а та его ни в грош не ставила, но любила помыкать.
Эй, Иван Егорыч, сбегай-ка в магазинчик, купи нам водочки – уже одиннадцать. Ну и закусить чего-нибудь.
А тогда ведь в одиннадцать только открывали. И какие очереди к этому часу устанавливались перед магазином! А Егорыч – ветеран, ему без очереди. Андропов велел. Принесенное им, нагло и не благодаря, Любка забирала. Тут же разливала водку, выпивала, закусывала да еще полоскала его.
Ну, Любочка, ну только в щечку!
Надоел, пошел с моего высокого крыльца, пес германский.
А надо знать, что нам, осмотрщицам, крыльцо выше крыши поставили, чтобы верха контейнеров видеть, есть ли протечка или нет.
Мои женихи все там, в Кёнигсберге полегли, а ты сюда живой приперся!
И Егорыч ничего, смалчивал и спускал ей любую вольность. Улыбающаяся, наглая, сияя своей разбитной деревенской красотой, сказав это, она, демонстративно похохатывая, уходила с каким-нибудь шофером.
Сейчас, в сумашечке, Любка была неожиданно трезвая, с серым и одутловатым лицом, потухшим взглядом и малоговорящая. Я с трудом её узнала. Да полно ли? Наша ли это Любка, у которой рот не закрывался и от мужиков отбоя не было?
Вот, – говорю, – собрали от работы передать тебе.
И сую ей сумочку. А она испугалась, превратно поняла, что ее увольняют, и всё твердила, чтобы за ней оставили ее место:
Ты Виктору Семенычу передай – пусть моего места никому не отдает. Я тут побуду и вернусь, и буду работать. Куда мне идти? Я вернусь.
Мои попытки объяснить ей, что никто не собирается ее увольнять, наоборот, профсоюз выделил деньги, чтоб учреждение её проведало и больше ничего – ни к чему не привела. Любка вроде как согласилась, а потом опять начала своё:
Вы место-то мое оставьте за мной, не отдавайте никому. Ты и Виктору Семенычу скажи!